Слушай своё сердце. Ему внятно всё на свете, ибо оно сродни Душе Мира и когда-нибудь вернётся в неё. Пауло Коэльо
Просите, и дано будет вам; ищите, и найдёте; стучите, и отворят вам; Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят. Евангелие от Луки, 7: 7 – 8
|
1 Где-то за окном громко каркнула ворона. Я понял, что спать больше не хочу, и стал настороженно прислушиваться к тому, что происходило в моём организме. Меня уже не мутило, но я боялся, что это лишь временное затишье, и продолжал неподвижно лежать. Снова каркнула ворона и, судя по звукам, спланировала прямо на крышу – по кровельному железу глухо заскрежетали её когтистые лапы. Дёрнуло же меня отведать вчера на улице этих дурацких пирожков неизвестно с чем. И ведь есть не хотелось, да подумалось: чем могут накормить в столовой военного гарнизона? Вот и решил закусить чем-нибудь, упреждая уставное хлебосольство. Конечно, кулинарных изысков в полку не было, но я остался доволен. А когда начались подозрительные завихрения в животе, сразу вспомнилась вертлявая уличная продавщица и её «пирожки горячие». Сам виноват. Вот и отмокай тут. Не до такой уж степени мне было плохо вчера, но лейтенант, будучи приставленным ко мне командиром полка в качестве экскурсовода-провожатого, тревожно оглядев меня спустя три часа после тех пирожков, и словно бы услышавшего, как грозно бурчит у меня в животе, сказал: — А ну её, эту гостиницу. Отвезу-ка я вас в наш госпиталь. Заметив на моём болезненно бледном лице гримасу протеста, он добавил: — Да бросьте вы. У нас там не хуже, чем в гостинице. Вас наверняка в инфекционное отделение определят, а там сейчас пусто, один только зам. по тылу прохлаждается: опять чем-то отравился. Мне становилось хуже, и я махнул рукой – делайте, мол, что хотите. Сразу по прибытии в госпиталь меня, наконец, вывернуло. Мне сразу стало легче, и я заснул в пустой палате на пять коек. И теперь я лежал щекой на подушке, затянутой белой казённой наволочкой с бледным штампом «инф. отд.», вспоминал это всё, и мне было стыдно. Приехал из района корреспондент и нате вам – заблевал всю округу. Позорище… Ворона со скрежетом расхаживала по железной крыше, а на меня с новой силой навалилась тоска, не отпускавшая вот уже долгое время. Скоро 40 дней, как погиб лучший друг Лёшка, с которым вместе протирали штаны ещё в школе, а потом и учились в одном институте, правда, на разных факультетах. Я знал, что непременно должен быть на поминках, но совершенно не представлял, как мне это перенести. Мне больно и страшно было снова заглянуть в чёрные глаза Дины, и я не знал, что ей скажу, а ведь сказать что-то будет нужно. Никто не был виноват в случайной и потому нелепой смерти Лёшки, но я всё равно почему-то чувствовал себя в ответе за его гибель. Я и в глухомань эту командировочную напросился, лишь надеясь на то, что задержусь здесь, закручусь и не попаду на сороковины, хотя надежда на это была очень мала: литературный очерк про мирные будни позабытого Богом военного гарнизона не предвещал никаких задержек. Вспомнив о цели этой своей командировки, то есть о будущем очерке, мне стало ещё тоскливее. Ладно бы ещё тема была стоящая, но кто же станет читать эту никому не нужную скучищу в и без того скучном районном журнале, да ещё без сопровождающих подобную писанину фотографий? — Ничего, выкрутимся без «картинок». Ну, нет у меня фотокора для тебя! – напутствовал в редакции Самсоныч. Да я и не был против того, чтобы ехать одному, наоборот, хотелось побыть вдали от знакомых людей, лучше даже вообще в одиночестве. Я обвёл глазами пустую палату – вот тебе и одиночество. Что хотел, то и получил. И тут, словно в ответ на мои мысли, дверь смело распахнулась и явила мне отягощённого лишним весом человека с фиолетовыми щеками в мягком домашнем халате красного цвета. Он привычно окинул взглядом палату, цепко пройдясь по тумбочке возле моей койки, и уставился на меня. «Зам. по тылу», – вспомнил я лейтенанта и приподнял над подушкой голову. — Пожрать чего-нибудь есть? – угрожающим шёпотом спросили щёки. Я отрицательно помотал головой. Толстяк пожевал губами, недобро сверля меня взглядом, разочарованно прогудел: — Хреново, – и скрылся за дверью, даже не потрудившись прикрыть её плотно. Напоминание о еде неприятно всколыхнуло что-то у меня внутри, я снова положил голову на подушку, с неприязнью вспоминая фиолетовые щёки: «Чтоб тебя…». Я полежал ещё немного, тревожно ожидая каких-либо неприятных ощущений после вчерашнего, но ничего угрожающего так и не дождался. Тут дверь снова открылась, но на этот раз предвестник неуёмного аппетита – красный халат – мне увидеть не довелось. Вместо него в палату мягко прокралась совсем юная девушка – тоже в халате, только снежно-белом. После искателя продовольствия она напоминала ангела. — Доброе утро, – тихо сказала она, махнув пушистыми русыми ресницами, и сунула мне в руку холодный градусник. — Поставьте, пожалуйста. Я подчинился, с удовольствием слушая шуршание её накрахмаленного халата, пока она покидала палату. Температура оказалась нормальной. После того, как меня лишили градусника, я поднялся и обнаружил, что чувствую себя в целом неплохо, хотя о еде думать было всё равно неприятно. Лейтенант не обманул – одноэтажное деревянное здание инфекционного отделения казалось вымершим, словно после эпидемии. На этот раз, ничуть не разрушая это ощущение, в конце коридора, пересекавшего здание ровно посередине, мелькнул пожарно-красный халат, будто олицетворение этих самых смертельных вирусов. В комнате у самого выхода сидела крахмальная сестричка, и что-то писала в огромном и с виду ветхом журнале, мельком взглянув на меня. Вчера оценить окружающую действительность я не имел ни желания, ни возможности, и занялся этим сейчас, выйдя на крыльцо. Длинный одноэтажный барак инфекционного отделения оказался на изрядном удалении от главного корпуса госпиталя, четырёхэтажное кирпичное здание которого виднелось за деревьями. Я почувствовал себя в настоящей изоляции – территория инфекционного отделения была обнесена заборчиком, вокруг которого рос шиповник, заменяя, очевидно, столь популярную в армии колючую проволоку. Выглядело это весьма органично: вроде и не по-армейски, но устав соблюдён. Забор, как и полагалось, имел калитку, за которой виднелась дорожка, ведущая на основную территорию, к главному корпусу. Пейзаж был не просто безрадостным, а даже удручающим, но за пять лет работы в журнале, мотаясь по самым невероятным захолустьям необъятной Родины, я привык переносить всё это спокойно и, мало того – равнодушно, хотя именно этого при моей древней профессии никак нельзя было допускать. Журналист должен быть объективным, но никак не равнодушным. Неподалёку от калитки располагалась традиционная армейская курилка – вкопанный в землю до половины железный бак, аккуратно заполненный на треть древними окурками, и окружённый с трёх сторон скамейками. Курить хотелось нестерпимо. Доставая сигареты и зажигалку, я направился не в отведённое для этой губительной для здоровья затее место, а к большому чёрному валуну, лежавшему по другую сторону от калитки. Утреннее солнце хорошо прогрело этого свидетеля отступления ледника, и я с удовольствием уселся на его твёрдую шершавую поверхность. С институтской военной кафедры я терпеть не мог никаких уставов и надеялся, что ко мне, как к человеку гражданскому, придираться не будут. Блаженно делая первую, самую вкусную затяжку, я сквозь сизый дымок окинул взглядом территорию отделения. Неподалёку от барака стоял аккуратный сарайчик, похожий, скорее, на маленький домик. К сарайчику – или что это там у них было – вела узкая асфальтированная полоска, которая огибала, расширяясь, барак инфекционного отделения и упиралась в калитку. Я не поленился и, поднявшись с валуна, подошёл к этой калитке и тронул её – она бесшумно и легко подалась, развеивая мысли о заточении. Я осторожно огляделся – не видел ли кто этих моих несерьёзных действий – и вернулся на свой камень. Оживляя невеликий прямоугольник территории, кое-где росли ухоженные яблоневые и вишнёвые деревья. Где-то не слишком далеко, скрываемое деревьями и кустами шиповника, пролегало шоссе, дающее о себе знать шумом изредка проходивших по нему машин – госпиталь стоял на окраине городишка. Я докурил сигарету, растерзал окурок о камень, на котором сидел и зашвырнул куда-то за забор. Веселее на душе не становилось. Уже сегодня, скорее всего, я покину это унылое место, стану изучать быт офицеров и солдат, сопровождаемый для порядка уже знакомым мне лейтенантом, и через неделю очерк будет тоскливо читать Самсоныч. Пуская дым своего неизменного чудовищного «беломора» прямо в тощую стопочку листов он, прищурившись, хитро посмотрит на меня поверх огромных своих очков и, конечно, скажет: — Скучно, Андрюша. Очень скучно. — Что скучно, Марк Самсонович? — Живём скучно, Андрюша, – и, поглядев воровато на закрытую дверь, добавит, доверительно понижая голос: — Фигнёй занимаемся… И, бросив на стол мои машинописные листы, и размашисто расписываясь прямо поверх текста, зычно рявкнет: — В набор! 2 Прямо надо мной каркнула ворона. Я поднял голову, пытаясь разглядеть её в ветках яблони, которая росла неподалёку. Блуждая взглядом среди листвы, я почувствовал, что у меня закружилась голова. Только этого ещё не хватало. Вставать с камня совсем не хотелось, и я поёрзал на нём, устраиваясь поудобнее. Вдобавок к головокружению тело начала заполнять, словно вода пустую бочку, неприятная слабость. Вот и продолжение вчерашних пирожков, а я уже было, собрался перебираться отсюда в гостиницу… Ворона внимательно разглядывала меня, сидя на ветке. Может быть, именно она разбудила меня сегодня? Тут я почувствовал, что кто-то тянет меня за рукав, и обернулся. Рядом со мной стоял человек неопределённого возраста в серой выцветшей спецовке с множеством карманов и таких же штанах. У него были длинные полуседые волосы, собранные сзади в хвост, а двухдневная щетина подчёркивала впалые щёки. — Нельзя! – сказал человек, тревожно глядя на меня. — Что нельзя? – я попытался освободиться от его крепкой хватки, но в следующую же секунду мне пришлось вскочить, потому что человек так сильно потянул меня за рукав, что иначе я бы просто упал. Ошарашенный таким напором, я последовал за настырным чудаком, который доволок меня до курилки и, ловко толкнув, заставил сесть на скамью. — Нельзя! – повторил он, строго глядя мне в глаза, и показал пальцем в сторону валуна. Я так и не понял, что же было нельзя – то ли сидеть на камне, то ли курить в неположенном месте (наверное, он всё видел, хотя мне казалось, что поблизости никого не было). — Почему нельзя? – спросил я его снова, но чудак уже повернулся ко мне спиной и пошёл к сарайчику. Скорее всего, он и появился именно оттуда – дверь домика была распахнута, а рядом стояла прислонённая к дощатой стене метла. Человек дошёл до двери, плотно прикрыл её, подхватил метлу и зашагал к калитке. «Дворник», – определил я, чувствуя, как меня захлёстывает запоздавшая из-за стремительности произошедшего волна недовольства и неприязни к нему, а он, проходя мимо, взглянул на меня как-то ласково и виновато, как на ребёнка, которого ему пришлось наказать за дело и, смешно погрозив пальцем, повторил, как бы уже просительно: — Нельзя. — Чудило… – пробормотал я растерянно, разглаживая смятый рукав своей джинсовки ладонью, с удивлением отмечая, что волна гнева к этому человеку удивительным образом исчезла. Дворник аккуратно затворил за собой калитку и пропал. Снова захотелось курить, но голова ещё кружилась, и я решил «отравиться» в другой раз. С яблони грузно сорвалась ворона и, каркнув для порядка, захлопала крыльями куда-то в сторону. Я стал хмуро ждать приступов тошноты, которых почему-то всё не было, и тут калитка распахнулась, и на дорожку шагнул средних лет мужчина в военной форме с погонами полковника медицинской службы на зелёной рубашке. Он заметил меня и свернул с дорожки в сторону курилки. — Здравствуйте, – сказал он добродушно и протянул мне руку. — Игнатий Савельевич, заведую этим хозяйством. Он элегантно повёл рукой по направлению барака с сарайчиком и протянул ладонь мне. Я неловко привстал: — Андрей. — Просто Андрей? – весело уточнил Игнатий Савельевич, присаживаясь рядышком. Я терпеть не мог, когда меня величали по имени-отчеству, и сказал: — Просто. Мне так больше нравится. Игнатий Савельевич быстро взглянул на часы и снова обратился ко мне: — Вы ведь корреспондент? Я смутился как мальчишка, которому предстояло оправдываться за разбитую накануне чашку, и попытался сострить: — Да, готовлю статью под названием «Богатая палитра ощущений при пищевых расстройствах». — Как вы? – кивнул на меня подбородком Игнатий Савельевич. От его доброго взгляда мне стало будто легче, он ещё больше понравился мне и я ответил: — Хоть сейчас на борозду. Вот только голова кружится… Игнатий Савельевич, кивая, приложил тыльную сторону ладони к моему лбу. Я окончательно почувствовал себя ребёнком и улыбнулся. — Ничего, ничего, – успокоил меня Игнатий Савельевич. — Завтра, надо полагать, и выйдете на свою борозду. Тут калитка отлетела в сторону, с размаху громко брякнув по доскам забора. — Иди, дура! – послышалось за забором и в калитку влетела серая коза, таинственно разлинованная с одного бока блёкло-синими вертикальными полосами. Вслед за козой вкатилась невысокая тётка с фигурой, расходившейся сверху вниз всё более расширяющимися сферическими окружностями, как детская пирамидка или колокол. За длинной юбкой ног её видно не было, отчего создавалось впечатление, будто тётка действительно катится на невидимых колёсиках. Сверху это колоколообразное создание природы венчал платок, повязанный так, что узелок размещался точно на лбу. «Баба на чайник», – подумалось мне. — Ульяна Петровна! – развёл руками Игнатий Савельевич, привыкший, как видно, к подобным выходкам. — Игнатий Савельич, голубчик! – полилось из колокола. — Мой-то алкаш вчера вусмерть приполз, я его в дом-то и не пустила. Так он, зараза, в сараюшке спать наладился, а Зебру выпихнул. Мне с утра на работу, а он дрыхнет, да ещё дверь подпёр изнутри, а куда ж я Зебру-то дену? Нешто в дом? Игнатий Савельич, голубь, пусть она подежурит тут со мной до завтра, а? — Почему до завтра, вам же только до вечера? — Да я Зинку из хирургии подменяю на ночь, – Ульяна заискивающе смотрела на Игнатия Савельевича, крепко держа за спиной конец верёвки, за которую была привязана коза, которая стояла как вкопанная посреди асфальтовой дорожки и напряжённо сверлила левым глазом нас с Игнатием Савельевичем. — Ну куда мне её? Прикажете в палату определить? – ласково спросил врач, напоминавший сейчас Айболита в ополчении. Чувствуя обнадёживающие нотки в его голосе, Ульяна подкатилась ближе, сдёрнув свою козу с дорожки, как детскую машинку на верёвочке, и затарахтела: — Да что вы, куда ей палату – нешто она больная? Она и тут, у каменюки этой попасётся. — А если кору на яблоне объест? — Да по зубам ей, окаянной! Где же объест? Я её подальше привяжу, не доберётся. Игнатий Савельевич устало махнул рукой: — Ладно, что с вами сделаешь. Только чтоб тихо и никаких безобразий. И после прибрать хорошенько. Доведёте вы меня до трибунала… — Игнатий Савельич, вот спасибочки! – тут же бросилась привязывать козу к забору Ульяна, ловко мешая благодарственные слова с ругательствами, адресованными Зебре. — Иди сюда, дура, вот уважили, да стой, зараза, голубь вы наш, благодетель… Игнатий Савельевич как-то виновато посмотрел на меня и, зачем-то оправдываясь, сказал: — Нельзя, конечно, но куда мне их? А Павла Федоровича, нашего главного, сегодня в госпитале нет, так что, авось обойдётся. Он вздохнул и неожиданно и хитро подмигнул. Я рассмеялся и спросил его: — А почему Зебра? — Не знаю, но похожа, – и крикнул Ульяне: — А почему Зебра, Ульяна Петровна? Продолжая возиться с козой, и тщательно прикидывая расстояние до яблони, Ульяна ответила: — Да раньше-то Машкой была. А аккурат месяц назад я забор наш покрасила, а мой-то алкоголик нажрался в тот же день, да у забора завалился, а Зебру, значит, к самому забору притёр. Он лежит, ему хоть бы хны, а она орёт… Подкрашивать потом пришлось. — Кого – козу? – хохотал Игнатий Савельевич. — Зачем козу? Забор… Сиди тут, грымза! Пойду я, Игнатий Савельич, поработаю, что ли… И Ульяна быстро покатилась к крыльцу отделения. У забора осталась коза, уже пощипывавшая скудную травку неподалёку от валуна. Игнатий Савельевич поднялся: — Ну, пойду и я поработаю. Отдыхайте, Андрей. Ещё увидимся. Я остался созерцать Зебру. Солнце добралось уже до курилки и в куртке стало жарко. Я вяло стянул её с себя и положил рядом. Было скучно. Голова всё ещё кружилась, и я решил пойти в палату и прилечь, надеясь, что смогу забыться сном. Проходя по коридору мимо неплотно прикрытой двери с табличкой «заведующий отделением», я услышал сиплый бас обладателя красного халата: — Да что же это такое, Игнатий Савельевич?! Неужели другой еды нет? Сколько же можно эту дрянь жрать? — Ничего не поделаешь, Василий Ильич, придётся потерпеть… 3 Я добрёл до своей палаты и лёг на койку. Пролежав впустую полчаса, стало ясно, что уснуть не удастся. А тоска всё давила и не было от неё спасения. Я гнал от себя мысли о предстоящей работе, но знал, что работать, всё-таки, придётся. Прав Самсоныч. Фигнёй занимаемся. Зачем писать то, что всё равно никому не нужно? Просто ради того, чтобы заполнить ровными рядами строчек листы журнала? А потом эти журналы – те из немногих, что будут куплены, отволокут, собрав в тяжёлые стопки, в пункт вторсырья для последующей переработки. Бумагу будто бы экономим, а бережём ли само СЛОВО? Для чего бросаем его в пустоту? Или, может быть, всё дело в том, КАК писать? Вдруг и здесь, в захолустном городишке с его военным гарнизоном найдётся, что сказать людям стоящего? Ведь людские страсти кипят везде – и в столице, и в глухой деревне – всюду, где живут люди. Ведь и Достоевский писал о простых людях, всего лишь обнажая их душу, то, что тревожило их, звало куда-то. И эти исследования человеческой сути до сих пор читают люди, и задумываются о прочитанном. Выходит, что просто я – бездарный писака, возомнивший, что я – величина, а кругом – мелочь, серость и глушь? Я перевернулся на спину и стал смотреть в потолок. Что же я есть на самом деле? Отец мой был геологом. Не вылезал из экспедиций, появляясь дома лишь изредка, и снова уходя в Сибирь, в тайгу. Я обожал, когда он находился дома, это был настоящий праздник. У ребят из моего двора и из школы отцы тоже бывали в командировках (слово для меня чужое, я привык к слову «экспедиция»). Из этих командировок они привозили своим сыновьям подарки – от игрушек до действительно полезных вещей. Я тоже ждал от отца подарков, но подарки эти были совсем иного рода. Он привозил из вечных своих экспедиций рассказы. И рассказы эти были не только описанием всевозможных случаев, приключавшихся с ним и его товарищами, но также байки охотников, егерей и просто жителей таёжных деревень, с многими из которых отец был знаком и дружил. Рассказывал отец мастерски, я мог слушать его бесконечно долго, забыв обо всём на свете. Когда отец бывал дома, к нему постоянно заходили в гости его друзья-геологи, а были и те самые таёжные охотники, правда, случалось это реже. От людей этих так и веяло какой-то мощью, спокойствием и надёжностью. Казалось, что окажись ты с этим человеком где угодно и в самых немыслимых условиях, никакая беда не будет страшна. Допоздна засиживались они на нашей маленькой кухне или в родительской комнате, курили и делились нескончаемыми историями из сибирской их жизни – далёкой и такой интересной. Я сколько мог, сидел с ними, норовя задержаться подольше, но мать гнала меня в постель, и никакие мои уговоры не помогали. Глотая слёзы, я шёл в свою кровать, лежал, как сейчас, глядя в потолок, на котором, дразня меня, висела клинышком полоска света из соседней, запретной теперь комнаты. Я дожидался, когда обо мне забывали, припадал ухом к двери, недалеко от которой стояла моя кровать, и жадно ловил голоса. Случалось, наутро, стремглав вернувшись из школы, я приставал к отцу, требуя рассказать то, что говорил прошлой ночью дядя Прохор. Отец смеялся и никогда не отказывал мне. Память у меня была хорошая и, стремясь поделиться со своими друзьями услышанными диковинами, я пересказывал эти байки. Но в моих устах они почему-то теряли свой блеск и остроту, друзья начинали скучать, и я смущённо замолкал. Однажды в школе, на уроке литературы, нас заставили писать сочинение по «Грозе» Островского. Читал я всегда охотно и помногу, и с «Грозой» был знаком, но образ Катерины меня не слишком интересовал и я, недолго думая, перенёс на разлинованные ученические листы одну из баек, что услышал от отца накануне. На бумаге это оказалось куда более гармонично склеенным между собой, откуда-то находились нужные и удивительно точные слова и выражения – и это притом, что я не стремился передать услышанную историю дословно, а излагал её своими словами. В конце урока я положил исписанные листки в общую стопку на учительском столе и, предчувствуя недоброе, стал ждать. Роза Сергеевна устроила скандал. Я был заклеймён как «выдумщик» и «самодур», а когда, пытаясь защищаться, сказал, что всё написанное мной – правда, а Катерину, как луч света в тёмном царстве мне просто жаль, но писать об этом мне не хочется, Роза Сергеевна подскочила ко мне, выволокла из-за парты, и отбуксировала к директору в кабинет, не забыв прихватить и моё несчастное сочинение. Дмитрий Романович внимательно выслушал разгорячённую Розу Сергеевну и, сделав строгое лицо, попросил оставить нас наедине. Роза Сергеевна удалилась с чувством исполненного долга. Когда за ней закрылась дверь, Дмитрий Романович испытующе взглянул на меня и принялся читать злосчастное сочинение. Я терпеливо ждал продолжения бури. Когда директор дочитал до конца, его лицо выплыло из-за моих исписанных листков как солнце из-за туч, и напускной суровости на нём уже не было. Он как-то растерянно на меня посмотрел, хмыкнул и негромко сказал: — А ты пиши, брат. Пиши и никого не слушай. И, убирая куда-то к себе в стол тоненькие листки моего сочинения, хитро подмигнул мне и добавил: — Только на уроках с этим погоди. Не то ещё не такая «гроза» разразится. С тех пор, встречаясь с ним в школьных коридорах, мы неизменно здоровались, как добрые знакомые. Его совету я последовал, только оказавшись в институте. Вспоминал байки отца и его друзей, продумывал стиль и структуру каждого, иногда что-то добавлял от себя, что-то убирал и потихоньку переносил на бумагу. Это стало своего рода хобби, будто я собирал какую-то коллекцию. Отец мой к тому времени уже не лазал по Сибири, но память моя хранила достаточное количество услышанных мною ранее историй, и новых вливаний как-то не требовалось. Сначала мне и в голову не приходило показывать свой труд кому-нибудь. Не знал о нём даже друг Лёша. Остались позади годы учёбы в институте, мы разлетелись кто куда, Лёша стал работать мелким редактором в какой-то областной газетёнке. Редко мы встречались, выпивали, вспоминали безоблачные школьные годы, весёлое студенчество, смеялись и грустили, и вновь разъезжались в разные стороны. Попав в редакцию журнала и отрабатывая свой хлеб, я писал требуемое, словно сочинение по какой-нибудь «грозе», сдавал Самсонычу и всегда волновался, что расстрою его не на шутку. Но Самсоныч ворчал что-нибудь обычное, в своём философско-унылом духе и в конце, как правило, выдавал одно и то же: «В набор!». Иногда я задумывался, не пора ли попытаться сделать что-то настоящее и вспоминал об уже готовых рассказах. Я с сомнением листал их, мне казалось, что всё это несерьёзно, словно детская возня в песочнице, и снова убирал на антресоли. Один рассказ, правда, я всё-таки попробовал послать в несколько толстых журналов, но ответом мне была тишина. Я разуверился в них окончательно, они перестали быть мне интересными, а темы, за которую стоило бы взяться, как-то не находилось, и я возвращался в привычную, давно укатанную колею. И вот однажды мы вновь встретились с Лёшкой у меня дома, захмелели до известной степени и разговорились «за жизнь», желая немедленно разобраться в смысле этого загадочного и малоизученного явления. Спор разгорелся не на шутку и Лёша почти слово в слово повторил традиционное резюме моего Самсоныча и, тыча в меня пальцем, как красноармеец с плаката, грозно вопросил: — Писать надо, Андрюха, и писать не для редакций, и не для того, чтобы что-то доказать Розе Сергеевне, а для себя, в стол, в его величество Стол! Потому что лишь туда и стоит писать; ведь стол не выдаст гонорар и не посулит славу. Потому что в этом столе на самом деле оказываешься ты сам, как есть, не за кнут и не за пряник! И когда отлежится хорошенько в столе то, что ты туда накатал, да покроется благородной пылью, вот тогда это можно будет достать, и отнести в редакцию, и в конечном итоге – людям. Я вспыхнул, полез на антресоли и вытащил оттуда все свои «таёжные рассказы». Лешка обалдело умолк, поворошил листы и погрузился в чтение. Он читал всю ночь, а я сидел в углу, и мы курили, почти не переставая. Время от времени он смотрел на меня восхищёнными глазами, бормотал: «Вот дурак, еловая голова… Что же ты молчал?..» и снова углублялся в чтение. Под утро, моргая покрасневшими усталыми глазами, Лёшка выпросил у меня несколько непрочитанных рассказов и уволок с собой. Через три недели его не стало. Я заскрипел зубами. Инфекционное отделение напомнило о себе уже знакомым возгласом: «Игнатий Савельевич, а шпроты можно?». Где-то совсем рядом звякнуло ведро и в мою палату въехала Ульяна в белом халате и с шваброй, и принялась елозить тряпкой по линолеуму. Настроение у меня было такое отвратительное, что захотелось немедленно напиться. Но даже если бы сейчас, сию минуту на тумбочке возле моей койки возникла вожделенная бутыль, я вряд ли бы рискнул влить в себя её содержимое: голова, правда, кружиться перестала, да и желудок обнадёживающе молчал, но в теле ощущалась неприятная слабость. Да и пьяный журналист, находящийся, как никак в гостях, явление, прямо скажем, угрожающее авторитету не только всей прессы, но и гостям. Отключать мозги от изматывающего потока мрачных мыслей нужно было другим путём. Я покосился на Ульяну – она как раз закончила с уборкой и, не обращая на меня ни малейшего внимания, мигом прополоскала в ведре и отжала тряпку, подхватила своё хозяйство и выкатилась из палаты, оставив за собой запах хлора. Только этого мне не хватало. Я, морщась, сел на кровати. Тут дверь снова открылась, и я увидел Игнатия Савельевича – на нём поверх формы был надет белый халат, удивительно шедший ему. Есть люди, на которых даже затрапезный деревенский ватник выглядит элегантно – таких людей не одежда украшает, а они сами украшают её собой. Именно к этой категории человечества и относился Игнатий Савельевич. Он приветливо мне кивнул и аккуратно присел на краешек стоящей неподалёку пустой койки. Затем он задал мне несколько скучных вопросов на тему моего самочувствия и разузнал поподробнее о том, что же я вчера употреблял внутрь. — Значит, «пирожки горячия», – с мягкой улыбкой покачал он головой. — Что ж, бывает и похуже. Ничего, побудете у нас денёк, а завтра с утречка, я думаю, и вернётесь к своей работе. Может, о нас напишете. — Может, – вздохнул я неопределённо. Игнатий Савельевич поднялся, привычным движением поправил халат и сказал: — Сейчас время завтрака. Вообще-то, у нас в отделении есть свой пищеблок. Но нынче, как видите, не сезон пищевых отравлений, – он тихонько постучал согнутым указательным пальцем по тумбочке. — На довольствии один майор Сафьянов – и то не доволен, слышали, наверно? Я покивал, вспомнив дородного обладателя красного халата, а Игнатий Савельевич продолжал: — А вам, будучи практически здоровым, да ещё являясь гостем, я бы рекомендовал прогуляться до госпитальной столовой – отведать чайку, я думаю, вам не повредит. Я молчал, прислушиваясь к мнению собственного желудка. От чая я бы не отказался, да и сидеть в палате было уже невыносимо. — Ступайте, Андрей. Хуже не будет, – заключил Игнатий Савельевич, потрепав меня за плечо. Вместе мы вышли в коридор. — Пройдёте за калитку, а дальше по дорожке, и направо, – напутствовал он и скрылся за дверью своего кабинета. Я побрёл к выходу. — Нельзя! – услышал я, едва выйдя на крыльцо. У забора, где была привязана коза, разыгрывался очередной увлекательный и малопонятный спектакль. Уже знакомый мне дворник пытался отвязать козу от забора, отбиваясь от Ульяны. — Нельзя! — А я тебе говорю, Игнатий Савельич разрешили! – орала в ответ Ульяна, оттаскивая дворника в сторону. Но тот не уступал. — Да что тебе всё неймётся-то со своим каменюкой?! – вопрошала Ульяна, крепко ухватив рукой конец верёвки, а другой перехватив дворника за штанину. Поняв неравенство сил, дворник бросил привязь и решительно направился в сторону крыльца. Даже не взглянув на меня, он прошёл мимо. Через несколько секунд из недр отделения донеслось: — Игнат! Там коза у камня! — Потерпи, Нолич. Я и так инструкцию нарушаю, да сам посуди – ну куда я её дену? — Нельзя! — Ну, привяжем её в другом месте, а вдруг она кору с деревьев пожрёт? А? Воцарилась тишина. По коридору пробухали шаги и на крыльцо снова вышел дворник. Не останавливаясь, он прошёл до брошенной у калитки метлы. Ульяна победно глядела на него, уперев руки в свои необъятные бока, а неподалёку от камня отрешённо бродила Зебра. Я представил недавнюю борьбу, где в роли козы выступал бы я сам. Смешно не стало. — Что, взял, Нолич? Иди, лучше делом займись. Дворник угрюмо подобрал свою метлу и, обернувшись к Ульяне, спокойно сказал: — Дура. Плохо это. И пошёл прочь к своему домику. — Сам дурак. Небось, не проглотит она твой булыжник, – беззлобно отпарировала Ульяна и неторопливо заскользила к крыльцу, слегка покосившись на меня. 4 Рядом с главным, кирпичным зданием госпиталя, торец к торцу, стояло серое панельное двухэтажное строение. Неподалёку от входной двери, на скамеечке, сидел нахохлившийся боец в смело распахнутом больничном халате бурого цвета, придерживая красноречиво раскоряченные костыли. «Хирургическое отделение», – определил я. В просвет между этими двумя зданиями вела дорожка, плутая по небольшому больничному садочку и упираясь в ворота главного входа, видневшиеся отсюда. Параллельно основному корпусу и хирургическому отделению, со значением отделённые большой клумбой с россыпью красных и жёлтых, неведомых мне цветочков, располагались два барака, напоминающих наше инфекционное отделение. То, что было слева от меня, казалось необитаемым, зато к тому, что находилось справа, неторопливо шли, огибая клумбу, несколько занедуживших защитников отечества в одинаковых халатах. Этот барак и был, по-видимому, столовой. По скрипучим половицам я миновал сумрачную тесную комнатушку, на стене которой сиротливо белел листок с единственной различимой при таком освещении надписью «меню» и оказался в небольшом зальчике, уставленном столами и стульями. Свободных мест было предостаточно и, чтобы не стоять столбом при изучении незнакомой обстановки – куда идти, дабы получить чай, – я сел в углу у окошка за незанятый столик, на котором стоял нехитрый пластмассовый прибор со специями и гранёный стакан, из которого топорщились белые бумажные салфетки. Я почувствовал на себе взгляды и, привычно сотворив равнодушное лицо, отвернулся к окну. За деревьями виднелась крыша инфекционного отделения. Не прошло и двух минут, как я услышал рядом с собой: — Это вы корреспондент? У моего столика стояла невысокая женщина, с любопытством разглядывая меня и теребя краешек синего передника, повязанного поверх белого, но уже не медицинского халатика. Не желая привлекать к своей персоне излишнее внимание, я кивнул и сразу почувствовал себя в центре вселенной. Всякий норовил рассмотреть меня наилучшим образом. Женщина наклонилась над столиком и, глядя на меня весёлыми, чуть смущёнными глазами, понизив голос, добавила: — Офицерские столики там. И показала – где. В указанном направлении сидели два типичных офицера, облачённых в спортивные костюмы. Хоть я и являлся офицером запаса после военной кафедры института, подобное деление на касты было мне безразлично, и я так же тихо ответил: — Ничего. Мне тут больше нравится. Женщина спросила: — Покушаете чего-нибудь? — Да нет. Чайку бы. Женщина исчезла, и внимание ко мне стало ослабевать. Несколько солдат-срочников за соседними столиками вернулись к обозрению своих тарелок, а офицеры и вовсе не прекращали своего разговора, безразличные ко мне. Скоро у меня на столе оказалось сразу два стакана свежезаваренного чая и тарелка с сушками, обсыпанными маком. Судя по железным чайникам, населяющих другие столики, из которых трапезничающие время от времени плескали себе в стаканы светло – жёлтую жидкость, меня обслужили явно не по уставу сего хлебосольного заведения: как же, корреспондент наведался, пусть и проездом, напишет ещё про отсутствие чая в кипятке. Интересно, что бы было, прояви я желание откушать что-либо по полной программе. Глядишь, притащили бы мне черепаховый суп. Я не стал пренебрегать сушками и, оглушительно дробя их зубами, с удовольствием прихлёбывал ядрёный чай, ненавязчиво блуждая взглядом по соседским столикам. В зальчике сидели совершенно незнакомые люди и мало того, что были мне чужими, но и казались к тому же абсолютно неинтересными. Для многих из них – если не для всех – и я был тем же самым: всего лишь деталью окружающего их пространства. Но если разобраться, каждый из находящихся здесь людей был уникальным существом с неповторимой, одному ему предназначенной судьбой. И в жизни каждого из них наверняка нашлись бы моменты, достойные пера Достоевского или Толстого. Залезешь на крышу высокого дома, посмотришь вниз – и людей-то не увидишь, так, шевелятся точки какие-то внизу. А опустишься на землю – каждая такая точка превращается в точку мироздания, в отдельный его кирпичик. Вникнешь в суть этого кирпичика и увидишь Вселенную. Вот только увидеть не всегда получалось, но уж вглядевшись, можно было и восхититься, и ужаснуться. Только начав работать журналистом, и разъезжая по городам и весям по заданию редакции, я встречался с людьми – как правило, с обычными, «маленькими» людьми – разговаривал с ними, составляя очерк или статью, и пытался разглядеть в этих маленьких людях именно Людей, с большой буквы «Л». И зачастую не мог этого сделать, даже если они легко шли на контакт (что было отнюдь не всегда), и охотно раскрывали свою душу (явление совсем уже маловероятное). Я искал в их душах полёт, какую-то мечту – настоящую, заветную, но находил именно «какую-то». Все их внешние успехи и достижения проистекали от мелкого желания устроиться в этой жизни, урвать причитающийся им кусок. Всем им было что-то нужно здесь, каждый хотел взять, а вот отдавать желали очень немногие. Встречался я и с такими альтруистами: серыми, незаметными, сломленными жизнью людьми, и с ужасом задавался вопросом – отчего они такие? Ведь ими двигали благородные помыслы! Я пытался понять, что с ними произошло, и выслушивал истории их жизней. Поначалу они суетились, энергия била из них фонтаном – они не жаждали славы и денег, они просто постоянно пытались всем помочь, выбиваясь из сил, натирали мозоли и срывали горло, поскольку, помимо помощи деньгами и личным участием, очень любили давать советы. Они пытались осчастливить всех и каждого и неизменно получали по морде, что не охлаждало их пыл (они даже гордились следами от пощёчин, с готовностью подставляя под очередную оплеуху ещё не пострадавшую часть тела); они снова лезли в эти благие дебри, даже не подозревая, что устилают ими путь известно куда. Так эти странные люди бежали, шли и потом уже тащились по жизни, превращаясь в жалких неудачников, имеющих редкостный дар – раздражать абсолютно всех: и врагов и друзей (увы – немногочисленных). Они слыли идеалистами и идиотами, чудаками и чужаками, и оседали где-то по краям жизни, на берегах её потока, сидя у своих разбитых лодок, с грустью провожая взглядом чьи-то сверкающие яхты. Они ещё кричали с берега что-то вроде: «Опомнитесь! Куда плывёте? Жить нужно по-другому!», но их никто не слушал. С ужасом вникая в эти жуткие биографии, я не верил, что доброта бывает наказуема, но глядя на этих людей, отмечал про себя, что они мне, почему-то, несимпатичны. Они были обессилены и вызывали лишь жалость. Со страхом ожидая сугубо взрослого подтверждения детской мультяшной песенки со словами: «Кто людям помогает, тот тратит время зря, хорошими делами прославиться нельзя», я исследовал истории жизни эгоистов и откровенных негодяев. Они строили блестящую карьеру, множили своё благосостояние, гордились своими успехами, холили себя и лелеяли. Им многое удавалось и удавалось легко, некоторых неудачи вообще обходили стороной. У них было всё, что можно в этой жизни купить, отсутствовали лишь настоящие друзья и – что явилось для меня открытием – настоящие враги. Враги эти являли собой жалкое зрелище, были все как на подбор мелкими, банальными завистниками, равных же соперников у этих счастливчиков не наблюдалось. А время шло, и счастливчики эти теряли свой задор и энергию молодости, дряхлели, и им уже было наплевать на те радости жизни, что прельщали их раньше. Они становились раздражительными, брюзгливыми, не понимая причин своей смертельной тоски, смотрели на молодых и, страшно завидуя им, принимались, как и чудаки–альтруисты, бесконечно учить их жизни и критиковать любой их шаг, пусть даже и одобряемый ими самими глубоко внутри. Глядя на всех этих людей – на преуспевающих карьеристов и несчастных неудачников, – я пытался определить, где находится та самая золотая середина, к которой бы мне самому хотелось примкнуть, и не находил. Я заполнял заметками свои блокноты – на будущее, в которое верил и ждал, что ещё чуть-чуть и мне всё станет ясно, и я обязательно пойму, как надо жить. И непременно напишу то, что давно вертится на языке – возможно, обо всём этом, – но пока всё, как-то, не даётся. Но время шло, а ответ всё не находился и таяла моя вера в удивительный рецепт, одинаково подходящий всем без исключения людям, непременно сделающий их счастливыми. И совсем уже не писалось мне, и тошно было от этого, хотелось с чего-то начать, потому что я знал уже по своему небольшому, но опыту, как важно именно начало. Оно становится точкой отсчёта, стартовой площадкой. Работая даже над какой-нибудь тусклой статьёй, я увлекался, непонятно откуда вдруг возникали нужные, интересные мысли. Но часто они уводили меня в сторону от темы статьи, начинали жить как бы собственной жизнью. Я останавливался, понимая, что к статье это уже не имеет никакого отношения, возвращался к редакционной теме, проклиная свою работу, и на этом всё заканчивалось. Я снова и снова пытался найти такую точку отсчёта, но найти не мог, хотя чувствовал, что она где-то рядом. В моей голове был рассыпан бисер отдельных, разрозненных мыслей, но я никак не мог найти ту нить, что смогла бы объединить их вместе, в некое единое целое. Через какое-то время всё это мне порядком надоело, я махнул на поиски рукой, отдавшись силе общего потока, который сам нёс меня, не давая утонуть, и освобождая от необходимости грести и править в какую-либо сторону. Я привык к скуке, это поначалу пугало меня, но и к этому я тоже стал привыкать. Я вздохнул, возвращаясь из грустных воспоминаний к невесёлой действительности, и занялся вторым стаканом чая. Заскрипели половицы в прихожей, и в столовую вошёл Сафьянов, но на этот раз он был не в своём жутком красном халате, а в накинутом поверх, опять-таки, спортивного костюма, старого военного бушлата, который был ему нестерпимо мал. Настороженно покосившись в сторону тонкой перегородки, скрывающей персонал столовой, и из-за которой доносился бодрый грохот посуды, он быстро направился к офицерским столикам, прямо к тем двоим, что негромко о чём-то переговаривались. Те его заметили и один из них, с аккуратными усами, иронично произнёс: — Майор Сафьянов! Вам же сюда, насколько нам известно, хода нет. Что стряслось? Сафьянов воровато оглянулся, скользнув взглядом по мне, и грузно придавив хлипкий стул, обратился к собеседнику усача – седеющему офицеру с изрешеченному оспинами лицом: — Выручай, Михалыч. Жрать охота – спасу нет. Я от тамошней каши скоро на стену полезу. Михалыч гостеприимно распахнул над столиком руки: — Что ж, отведай с нашего стола, мы люди не жадные. Я заметил, как он незаметно подмигнул своему сотрапезнику, и тот осторожно наклонил голову, пряча в своих усах улыбку. — Не валяй дурака, Михалыч, – сдерживаясь, продолжал Сафьянов. – Сам же вчера рассказывал, что тебе из дому жена ветчинки принесла. Поделился бы, что ли? И он покосился на фанерную перегородку, за которой по-прежнему слышался грохот посуды и женские голоса. — Ох, Василий Ильич, – погрозил Михалыч пальцем. — Заставляешь меня грех на душу принимать. Я то, конечно, дам тебе ветчинки, не жалко, да не обратилась бы она для тебя отравой пострашней цианида. — Да ладно тебе, Михалыч! Я уж и выписался почти. Савельич зверствует, всё на каше держит. Я то себя знаю… — Ой ли, – с улыбкой покачал головой Михалыч. — Ну, хорошо, что с тебя взять… — Кроме анализов, – тихо вставил, не выдержав, усач. — Не твоё собачье дело, Кравец! – рявкнул Сафьянов так, что на кухне за перегородкой что-то отчётливо и тяжело загромыхало. — За своим геморроем лучше последи. Усатый, как ни странно, не обиделся. — Мой геморрой хоть в глаза не бросается, а вот из твоего жира не одну свечку богу чревоугодия, если таковой имеется, скатать можно, – спокойно ответил он и отхлебнул из стакана. Сафьянов сверкнул на Кравца глазами и всем корпусом повернулся к Михалычу, отчего несчастный стул жутко крякнул под ним. — Михалыч, я тебя на улице подожду, – сказал он и поднялся из-за стола. Из кухни вышла уже знакомая мне женщина и, заметив спешащего Сафьянова, развела руками: — Василий Ильич, вы то что тут делаете? — К приятелю… Дела… – пробормотал на ходу тот и спешно скрылся за дверью. Михалыч вздохнул и сказал усатому Кравцу: — Валера, никогда не шути с дураками. Особенно старшими по званию. Они всё воспринимают очень серьёзно. И шутя могут испортить тебе жизнь. Он всё-таки, зам. по тылу. Усатый покивал головой, и они больше не разговаривали. 5 Я сидел на скамеечке в курилке инфекционного отделения. Желудок мирно бурчал после сушек с чаем и не думал расстраиваться. Тоска меня потихоньку отпустила и я наслаждался полным отсутствием каких бы то ни было мыслей у себя в голове. Редко такое удавалось, и в эти моменты я чувствовал порой какую-то умиротворённость и покой в душе. Становилось удивительно легко, и окружающая действительность начинала восприниматься как-то по-другому, с неким ожиданием неизвестно чего, но мозги, желая немедленно разобраться с непонятным явлением, включались, и это ощущение улетало, словно испуганная птица. Зебра по-собачьи лежала у самого валуна и будто бы дремала. Мне-то всегда казалось, что козы днём всегда на ногах и только тем и занимаются, что щиплют траву. Трава, хоть и скудная, вокруг росла, но Зебра и не думала ею заниматься. Выходило, что и у коз случались разгрузочные дни. «Ка-а-арр», – громко и отчётливо сказало небо, и на дорожку посреди пустого двора спланировала ворона. Наверно, это снова была та ворона, что разбудила меня утром. Значит, где-то рядом было её гнездо или что там у них имеется для проживания. Ртутно мигая в мою сторону глазом, она стала неторопливо прогуливаться неподалёку. Из-за барака инфекционного отделения показался дворник. На полпути к своему сарайчику он неожиданно развернулся, заставив ворону взмыть в небо, приблизился к козе, ухватил её за верёвочную петлю на шее и, нисколько не церемонясь, отволок как мешок с картошкой подальше от камня, насколько позволила привязь. Зебра вяло мекнула, неуклюже поднялась на ноги, вертя головой и, словно бы не понимая, что произошло. А дворник уже шёл к своему домику, даже не поглядев в мою сторону. Тут распахнулась калитка, и на дорожке появился Сафьянов. Увидев удаляющегося дворника, он окликнул его: — Нолич! Дворник обернулся. Сафьянов остановился и начал неловко стаскивать с себя бушлат, отчего стало ясно, что он прячет за пазухой небольшой свёрток. Освободившись, наконец, от бушлата и обливаясь потом, он швырнул его в сторону дворника, и двинулся к крыльцу отделения, явно желая, чтобы свёрток не бросался в глаза. Дворник подошёл к валяющемуся на траве бушлату, невозмутимо поднял его и понёс к своему домику. Мне недолго пришлось оставаться одному. Вскоре на крыльце появился Игнатий Савельевич с утренней медсестрой. Девушка прижимала к груди серую папку. — Только не забудь формуляры, Катюша, – сказал Игнатий Савельевич. Сестричка кивнула и потрусила по дорожке к калитке. Доктор направился ко мне. — Как чай? – добродушно осведомился он, усаживаясь рядом. — Спасибо, хорошо. — И как к этому отнёсся ваш желудок? — Кажется, он не обиделся. — Вот и славно. Воцарилось молчание. Неподалёку обалдело стояла коза, мотая головой, где-то на дереве возилась ворона. На небе во всю синь жарило солнце, и от зноя спасал энергичный свежий ветерок. Я достал сигареты и протянул пачку доктору. Он отрицательно помотал головой: — Благодарю, пытаюсь бросить. Из сарайчика вышел дворник. В одной руке он нёс какой-то садовый инструмент – помесь маленьких грабель с ручной мотыгой, а в другой полотняный мешок с каким-то содержимым. Он прошёл мимо, будто нас и не было, и скрылся за калиткой. Игнатий Савельевич нарушил молчание: — Клумбу видели у столовой? Я кивнул. — Нолича работа. Он у нас и садовник, и дворник, и плотник. Словом, и швец, и жнец, и на дуде игрец. Я стряхнул пепел и спросил: — А почему Нолич? Что за странное имя? Игнатий Савельевич взглянул на меня пристально, будто бы испытующе, помолчал и ответил: — Это целая история. — Я мастер истории слушать. Доктор невесело усмехнулся: — Но, боюсь, что я не мастер их рассказывать. Мда… Ну да ладно. Только, прошу вас, Андрей, не надо об этом писать. Обещаете? Я кивнул. — Здесь никто не помнит его имени. Доподлинно известно лишь, что по отчеству он Арнольдович. Появился он полтора года назад. У нас в госпитале есть свой маленький автопарк и вот однажды ночью Семён, водитель нашего грузовичка, привёз человека и сказал, что сбил его по дороге. Сам бледный и твердит через слово: «Не видел я его». К счастью, задел он его не сильно, даже сломано ничего не оказалось, одни ушибы. Обошлись без милиции – пожалели водителя. Неизвестный скоро оклемался, но добиться от него вразумительного ответа кто он и откуда нам не удалось. Зато оказалось, что был ночной пешеход не в себе. Освоился он, авария забылась, стали думать, что с ним делать. Участковый наш помог – хоть и из милиции, но человек свой, так что ненужного шума избежали. И оказалось, что человек этот из деревни неподалёку от райцентра – земляк ваш, стало быть. И был он когда-то в своём уме, и семья у него была: жена и двое детей. Вот я говорю, в своём уме он был, а вы сами посудите, Андрей, разве это так, если он пил по-чёрному, да жену с ребятами изводил по пьяному делу? Так вот и задумаешься, а здравомыслие ли это? Ну, да ладно, оставим философию. И вот как-то зимой случился в его доме пожар – по той же пьяни ли, по неосторожности – неизвестно. Из огня только он один и вышел живым. А вся семья там осталась. Тогда-то он рассудком и повредился. Из всех документов на пепелище нашли только его обуглившийся паспорт. От странички, где было написано имя, осталось лишь отчество, да и то не полностью. И знаете, Андрей, что уцелело от слова «Арнольдович»? Игнатий Савельевич пронзительно на меня посмотрел и выдохнул: — Только частичка «ноль». Всё, что от человека осталось. Игнатий Савельевич замолчал, посмотрел куда-то поверх деревьев и сказал, не глядя на меня: — Позвольте попросить у вас сигарету, Андрей. Доктор прикурил, и я увидел, как дрожат его пальцы. Он порывисто выдохнул дым, потёр лоб и продолжил: — Несколько месяцев он провёл в психиатрической больнице. Потом его состояние признали стабильным и выписали. И он исчез. В деревне своей так и не появился. А через два месяца попал к нам. При нём был только обгорелый клочок странички из паспорта. Так он остался у нас и стал Ноличем. Оказалось, золотые руки у мужика. Определили мы его как вольнонаёмного, как и весь наш гражданский персонал. Участковый всё наседал на него: мол, сходи в милицию, получи новый паспорт, да только без толку. Не хочет и всё. Наш главврач за него как за первого работника держится, ну и отстоял у участкового. Оставь, мол, человека, он и так сам себя изрядно наказал. Не пьёт он ни капли – даже пиво. Вечно чем-нибудь занят. Домик сам себе поставил, снаружи от сарая не отличишь – это чтобы комиссии всяческие военно-медицинские не особо интересовались, живёт-то он здесь, выходит, нелегально. А внутри у него там всё как положено, по-людски. Только, скромно очень. Ну и, как всякий сумасшедший, со своими странностями он. От камня этого всех отгоняет – не нравится он ему чем-то. Мы-то уже привыкли, а так, если кто из больных усядется на него верхом, Нолич никогда мимо не пройдёт, и как бы человек ни был упрям (офицеры, в основном), всё равно с камня стащит – хоть даже и силой. Я с пониманием кивнул головой. Игнатий Савельевич продолжал: — Я уж говорил ему, мол, дался тебе этот валун, хочешь, подцепим его хоть трактором и уволочём отсюда – так он не соглашается. Говорит: нельзя, тут я его вижу. Чудак… Игнатий Савельевич замолчал. В железный бак посреди курилки полетел прожжённый до самого фильтра окурок. — Пойду я, Андрюша. Надо бы и делом заняться, – доктор поднялся и побрёл к крыльцу отделения. 6 О будущем очерке по-прежнему не хотелось даже думать. Я лежал в одежде поверх застеленной койки и думал о рассказе доктора. Вот тебе и кирпичик мироздания. Вот тебе и судьба человека… Отлежав спину и не желая более мириться с отсутствием пейзажа за окном, загороженном ветками стоящей поблизости вишни, я поднялся и вышел в коридор. Дверь в отдельную палату Сафьянова была закрыта, и оттуда не доносилось ни звука. Странно было представить себе, что когда-нибудь этот пустой коридор бывает наполнен неспешным шарканьем ног пациентов, и в палатах слышны нескончаемые разговоры солдат-срочников, непременно помнивших железное армейское правило, гласящее, что чем бы солдат не занимался, служба всё равно идёт. Я двинулся к выходу, и тут дверь в кабинет Игнатия Савельевича открылась, и на пороге возник он сам. Увидев меня, он произнёс: — Андрей, не затруднит ли вас посмотреть снаружи Нолича? Он мне нужен. — Конечно, Игнатий Савельевич. — Спасибо, Андрюша. Да, и попросите его захватить молоток и пару обойных гвоздиков. Я сошёл с крыльца и направился по узкой дорожке к домику Нолича. «Действительно, сарай сараем», – подумал я, останавливаясь у двери. Даже окошко с этой стороны было маленькое, да к тому же завешенное изнутри белой тряпицей. Я потоптался у двери, прислушиваясь. В домике было тихо. Меня охватила робость. Я чувствовал себя так, если бы в школе меня вызвали к директору (когда ещё нас не свёл ближе мой рассказ) и топтался бы у двери его кабинета, не решаясь войти. Я вздохнул и медленно протянул руку, чтобы толкнуть дверь. И тут только я понял, что кто-то смотрит на меня. Я повернул голову и увидел стоящего у угла сарайчика Нолича. Он был без рубашки и держал в руке рубанок. — У открытой двери стоишь, да не входишь, – сказал он, глядя отчего-то не на меня, а куда-то в сторону. — Игнатий Савельевич просил вас зайти. С молотком и парой обойных гвоздиков, – сказал я и отступил от двери назад. Нолич молча повернулся и скрылся за углом дома. Спустя несколько секунд он появился вновь – на этот раз в руке он держал молоток, – и направился к крыльцу отделения. Оставшись один, я решил обойти домик Нолича вокруг, чтобы посмотреть, где он был. С противоположной входу стороне у домика имелся небольшой навес, под которым уютно расположился верстак, а на самой стене сарайчика были аккуратно развешены несколько, вероятно, наиболее часто используемых инструментов – пила, топор и другие мелочи. На верстаке лежала реечка, а рядом – оставленный Ноличем рубанок. Вокруг стояли яблоневые и вишнёвые деревья, набрасывая вокруг лёгкую сеть тени, и рождая ощущение уюта и спокойствия. У стены домика, обращённой в противоположную от корпуса инфекционного отделения сторону, к ограде из шиповника, стояла скамеечка. Сама же стена имела целых два уже нормальных, а не ложных, как на фасаде, окна. Я хотел было посмотреть сквозь одно из них внутрь, но тут появился Нолич. Словно бы не замечая меня, он укрепил молоток в зажиме на стене и стал возиться у верстака, примериваясь к реечке. Я почувствовал неловкость, но уходить мне всё равно не хотелось. Нолич приладил реечку на верстак и, повернувшись ко мне спиной, принялся ловко остругивать её рубанком. На его худой спине двигались лопатки, заставляя жутко вздрагивать длинный уродливый шрам, тянущийся от правого плеча до самой поясницы, который я заметил только сейчас. Я растерянно смотрел на этот шрам и не знал, что делать дальше. — Нолич, – неожиданно для самого себя позвал я. Он словно не слышал и продолжал работать. Нужно было выходить из неловкого положения и задать хоть какой-нибудь вопрос. В голове царил кавардак, моё молчание затягивалось и я, шагнув к нему поближе, сказал первое, что высветилось в моём мозгу: — Нолич! А почему вы не получите новый паспорт? Ругая себя за идиотский вопрос, я смотрел в спину Нолича, не ожидая, впрочем, что он ответит. Но он перестал остругивать рейку, положил на верстак рубанок и повернулся ко мне. — Карманы видишь? – спросил он и похлопал себя ладонями по груди, давая понять, где следует искать карманы. Я смотрел в его серьёзные глаза и ждал, что он улыбнётся и сразу станет ясно, что это шутка, но его худое лицо было непроницаемо. Он медленно повернулся вокруг, давая мне возможность вновь увидеть его спину и, оказавшись опять ко мне лицом, повторил: — Видишь карманы? — Нет, – ответил я. — Паспорт не нужен, – заключил Нолич без тени улыбки, развернулся к своему верстаку и взял в руки рубанок. Я понял, что вытянуть из него что-нибудь очень непросто и тихо побрёл прочь, чувствуя себя ребёнком, которого отшил занятый делом взрослый. По сути, так оно и было. У крыльца я столкнулся с загремевшей двумя пустыми вёдрами Ульяной, которая скатилась по стунепям, ойкнула, огибая меня, и заспешила к калитке. «Хороша примета», – равнодушно подумал я, но подняться на крыльцо не успел – на этот раз на улицу вышел Игнатий Савельевич, явно намереваясь уходить. — Как самочувствие? – спросил он, спускаясь по ступеням. — Всё в порядке, Игнатий Савельевич. — Вот и хорошо. А я по делам. Да, у нас тут небольшая неприятность – воду отключили. Так что если захотите руки помыть, умыться, обращайтесь к Ульяне Петровне. В комнатке у самого входа, на своём месте у столика, сидела сестричка, склонив голову в белой шапочке над книгой в самодельной газетной обложке. Легкомысленный русый хвостик, в который были собраны волосы позади шапочки дрогнул – сестричка на секунду оторвалась от книги, взглянула на меня и вновь погрузилась в чтение. — Что читаете? – спросил я её, останавливаясь в дверном проёме. Девушка закрыла книгу, заложив её пальчиком, и молча показала мне титульный лист. Я ожидал увидеть какое-нибудь устрашающее название, что-то вроде «Эти удивительные вирусы» или «Занимательная бактериология», но вместо этого прочитал: «Аркадий и Борис Стругацкие. Пикник на обочине». Сестричка снова раскрыла книгу, давая понять, что разговора не получится. Я направился в свою палату, размышляя, чем же всё-таки заняться. Пустота коридора неожиданно нарушилась самым решительным образом – из двери своей отдельной палаты, словно раскалённая лава из жерла вулкана, выплеснулся майор Сафьянов в развевающемся красном халате, наброшенном в крайней спешке прямо на голый торс, и понёсся прямо на меня. Под его бледным, мучительно сосредоточенным лицом вздрагивал в такт торопливым шагам целый набор подбородков. Озадаченный, я на всякий случай придвинулся ближе к стене. Сафьянов, не глядя на меня, добежал до середины коридора и, неуклюже повернув, ворвался в одну из дверей, с шумом захлопнув её за собой. На двери висела скромная табличка с надписью «туалет». «Ветчинка», – догадался я. Лишь только войдя в палату, я понял, что делать мне здесь абсолютно нечего: тут же откуда-то из глубин моего сознания стала наползать тоскливая безысходность, навеянная лёгким запахом хлорки и унылым белым потолком, на котором будто бы отпечатались мои недавние воспоминания. Я глубоко вздохнул, прогоняя противное ощущение какого-то удушья, настигавшее меня всегда в минуты подобного душевного кризиса. Оставаться одному означало продолжение борьбы с этим особенным духовным удушьем, и я пожалел, что Игнатий Савельевич ушёл – мне очень захотелось с ним пообщаться. Я снова вышел в коридор. Недалеко у входа, у какой-то очередной двери, стояло полное воды ведро – одно из тех, что несла мне навстречу Ульяна. Было тихо, как вдруг из недр туалета донёсся глухой сиплый рёв Сафьянова: — Вода! Где вода, вашу мать?! Ульяна! Нолич! Коридор вновь заполнила тишина. И среди этого временного затишья из двери, возле которой стояло ведро, осторожно высунулась пухлая рука, без сомнений принадлежавшая Ульяне, ухватила это самое ведро за дужку и аккуратно втянула внутрь помещения. Разыгрывался очередной спектакль. — Нолич! – снова взорвалась тишина. Из двери, за которой исчезло ведро с водой, выплыла Ульяна и бодро отозвалась: — Сейчас позову, Василий Ильич! И заспешила к выходу, послушно принимая покатой спиной позывные из туалета: — Пусть воды принесёт, чтоб вас… Козлы… В коридор выглянула сестра и спросила: — Что случилось? — Вирусы, – отозвался я, решив непременно дождаться окончания представления. — Какие вирусы? – сестра вышла в коридор и уставилась на меня. Я прижал палец к губам и шёпотом произнёс: — Они просятся на свободу. Из-за двери туалета, иллюстрируя мои слова, донеслось: — Эй! Долго ещё ждать? Нолич! Девушка зарделась и прыснула в кулачок. Я снова приложил палец к губам и, подойдя ближе, увлёк сестру в её комнату. Там я заговорщицки на неё взглянул и сказал: — Сейчас Нолич принесёт воды, и они вырвутся на свободу. — Боюсь, что они уже вырвались, – засмеялась, краснея ещё больше, сестра. Сафьянов гулко и бездарно выматерился, и снова затих. Я кивнул головой в сторону пленника и спросил: — Частый гость? Девушка кивнула: — Иногда месяца не проходит, как он опять тут квартирует. Я понимающе кивнул. Повисло молчание и сестра, смущаясь, принялась возиться с журналами, стопкой лежащие на столе. Я вышел из комнаты. — Ну, уроды, доберусь я… – угрожающе пронеслось по пустому коридору и тут появился Нолич в старой офицерской рубашке, неся ведро с водой. За ним в отделение ворвалась Ульяна и по лицу её было видно, что она довольна тем, что так ловко сохранила свои вёдра полными. Торопясь, Нолич плеснул пару раз из вёдер на дощатый пол. — Тише ты! Ишь, плещет, – немедленно отозвалась Ульяна. — Мне ж подтирать тут за вами. Не опуская ведро на пол, Нолич постучал в дверь туалета. Она с готовностью приоткрылась, оттуда высунулась нетерпеливая рука майора, ухватила ведро, и дверь снова захлопнулась, заглушив злобную тираду пленника. Нолич повернулся, чтобы уйти, но его остановила Ульяна: — Ты погоди, вдруг ещё запросит. Из туалета доносилось звяканье ведра, плеск воды и ругань Сафьянова. Через некоторое время лязгнул засов, и дверь отлетела в сторону. Сафьянов был в бешенстве. Красный халат, набухший спереди от водяных брызг, был ему теперь очень к лицу – багровому от гнева. Он понял, что стал центром внимания, заметил, как из своей комнаты выглянула румяная сестра, и готов был провалиться от стыда. Остановив заплывшие глаза на Ноличе, он швырнул ему пустое ведро и заорал, хватая ртом воздух в жалких потугах сдержать непечатные слова: — Ты… Твою… Нарочно, да? И шагнув ближе, залепил стоявшему в обнимку с пустым ведром дворнику неловкую глухую пощёчину. Ульяна ахнула, а Нолич отшатнулся, инстинктивно выставив перед собой ведро. Все замерли, даже Сафьянов будто перестал дышать. Нолич медленно выпрямился, опустил ведро и вдруг неожиданно, совершенно не к месту… улыбнулся – не издевательски, а как-то по-детски и словно бы виновато. Сафьянов удивлённо выдохнул, я увидел, как он сжал кулаки и в следующее мгновение рванулся к Ноличу. Представление приобретало скверный оборот. Нолич шагнул назад, всё ещё улыбаясь, я вынырнул из-за него и схватился за отвороты красного халата. Где-то хрустнул шов, Сафьянова развернуло в мою сторону и он, споткнувшись об мои ноги, кулём повалился на пол, увлекая меня за собой. Я почувствовал, как исчезла его ярость. Неожиданность произошедшего обескуражила его, он забарахтался, силясь подняться. Я встал, освобождая полы его халата, и он выпрямился тоже, держась за стену. Все стояли как статуи и смотрели на нас. Сафьянов отдышался, оглядел зрителей, и в его глазах опять мелькнула злость. Он смерил меня презрительным взглядом и прошипел: — Ну ты, писака… Со своим монастырём… суёшься. Тут всё по уставу. Катись в свой журнал. — Остерегайтесь кушать ветчину, майор. У вас от неё падучая, – ответил я, потирая ушибленный локоть. Сафьянов едко на меня посмотрел, небрежно запахнул халат и выдохнул: — Не твоё дело. Проблем захотел? Будут. И стал чинно поворачиваться, чтобы удалиться – именно «удалиться», как это делают особы высокопоставленные и знатные, – как вдруг охнул, согнулся, будто ему ударили поддых, и кинулся обратно в туалет. Пискнула, давясь от смеха, сестра и мигом скрылась в своей комнатке, Ульяна зажала рот обеими руками, колыхаясь от хохота. Я рассмеялся, не сдерживаясь, а Нолич и на этот раз отреагировал не как все: даже не улыбнувшись, он перехватил ведро другой рукой и зашагал к выходу. — Сразу два, што ль, принеси, – бросила ему вдогонку Ульяна. Я повернулся к ней и сказал: — Умыться бы, Ульяна Петровна. — Вот сейчас Нолич воды принесёт… Я перебил: — Да нет. Чего ждать-то? Мне б из ваших вёдер, – и, сделав наивное лицо, пристально посмотрел ей в глаза. Она поняла, поджала губы и побрела в свою подсобку.
7 Я чувствовал себя вполне сносно, но на обед всё равно не пошёл – глотать пустой чай, пусть даже и с сушками, не хотелось, а есть что-нибудь посерьёзней я не решился: «Ну его, обойдусь пока». Сафьянов пламенеющим пятном метался между своей палатой и туалетом, и Ноличу грозило бы бесконечно работать водоносом, если бы скоро воду не включили опять. Майора посетил вернувшийся Игнатий Савельевич, и после к нему пару раз заходила медсестра, от которой он однажды улизнул всё в то же известное место. Ульяне было уже не до недавнего смеха – посещать туалет для уборки пришлось чаще, и она негромко ворчала что-то себе под нос, передвигаясь по коридору с необходимым инвентарём. Зебра регулярно оказывалась у забора, куда её постоянно оттаскивал, не давая лежать у камня, неутомимый Нолич. Я перечитал десяток старых местных газет и одну свежую, искурил полпачки сигарет и, бросив в очередной раз окурок в бак посреди курилки, решительно направился к крыльцу, понимая, что иначе снова буду подвержен приступу смертной тоски. Дверь в кабинет Игнатия Савельевича была распахнута, и я увидел его, сидящего за столом с газетой в руках. Он заметил меня и сказал: — А, Андрюша. Заходите, если есть желание. Именно это желание у меня и было, и я зашёл. В кабинете было уютно, несмотря на присутствие типичных атрибутов медицинского учреждения – железного белого шкафа, заставленного изнутри всевозможными склянками и инструментарием, и такого же цвета лежака, застеленного жёлтой клеёнкой, один вид которой вызывал неудобство и озноб. Но всё это как-то быстро растворялось в пространстве, потому что истинным центром кабинета, и создававшем уют, был стоявший боком к окну обширный стол Игнатия Савельевича. Это был настоящий письменный стол тёмно-коричневого цвета, сработанный, как видно, давно и на совесть. Покрыт он был, правда, по-современному – большим стеклом, под которым лежал календарь и какие-то исписанные листочки. На столе стояла старомодная, под стать ему, лампа под зелёным абажуром (при свете точно такой же, наверное, когда-то корпел над своей «Правдой» в Кремле Ильич). Рядом с лампой стоял настоящий маленький чугунок с отбитым краешком – я и не подозревал, что они бывают такие маленькие, – из которого, ощетинясь, выглядывала россыпь разнокалиберных ручек и карандашей. Чуть поодаль стояла рамка с фотографией, на которой была изображена красивая женщина. Ещё на столе помещался самый обыкновенный телефон. С самого края, завершая композицию, лежала папка, набитая какими-то бумагами. — Стол у вас… – восхищённо произнёс я, оглядывая мощные резные ножки. — Что стол? – спросил Игнатий Савельевич, складывая газету. — Не по уставу, – улыбнулся я. Сбоку у стола стоял стул, на который и указал мне Игнатий Савельевич и ответил, понизив голос: — По уставу жить, Андрюша, скучно и неинтересно, – и подмигнул. Он напомнил нашего Самсоныча и всё больше нравился мне. Веяло от него каким-то уютом, спокойствием и одновременно озорством, добродушным ребячеством. Я сел на указанный стул, а Игнатий Савельевич постучал костяшкой согнутого указательного пальца по крытой стеклом столешнице и сказал: — Этот стол я на нашей городской свалке приметил. Не то, чтобы я был любителем подобных мест, просто случилось мимо проезжать да ещё на служебной, госпитальной машине. Попросил водителя – того самого, кстати, что Нолича сбил – остановить, вышел и давай любоваться. Походил вокруг, поохал, что, мол, такие вещи люди стали выбрасывать, и дальше засобирался. А Семен – водитель – и говорит: чего робеете, Игнатий Савельич, раз понравилось, давайте возьмём с собой. Погрузили его кое-как – тяжёлый он, просто ужас – да и отвезли сюда, в госпиталь. Так он здесь и прижился. И чугунок этот с той же свалки, рядом валялся. И доктор постучал по оригинальной подставке для карандашей ногтем. — Кстати, как вы себя чувствуете? – спросил он. — Гораздо лучше вашего майора. — Катюша сказала, что у вас с ним произошла стычка. Надеюсь, всё в порядке? Я кивнул и сказал: — Пусть зло на людях не срывает и руки не распускает. — Согласен с вами, Андрей. Вас не затруднит закрыть дверь? Я поднялся и с пониманием выполнил просьбу Игнатия Савельевича. — Василий Ильич трудный человек, – вздохнул доктор, пока я усаживался на стул. — Он здесь регулярно появляется, неумерен и неразборчив в еде, к сожалению. Ну да не будем об этом. Игнатий Савельевич откинулся на спинку стула и дружелюбно спросил: — А как ваша статья? Идёт в гору? — Вряд ли. Даже не начинал. — Что так? А то начинайте хоть с нашего госпиталя. Я пожал плечами. Игнатий Савельевич улыбнулся и спросил: — Не интересны здешние люди? — Ну, отчего же. Взять хотя бы вас. Доктор замахал руками: — Ну-ну-ну, не надо. Я, собственно, и не себя имел в виду. — Вообще, я тут размышлял о том, что тот же Достоевский наверняка смог бы найти в любом человеке что-то интересное, достойное того, чтобы поделиться этим с людьми. Даже если с виду человек сер и неинтересен. Но для этого, во-первых, нужно быть Достоевским, а во-вторых, у меня иная задача. — А какая у вас задача? Вы позволите поинтересоваться? — Это не секрет. Я должен написать очерк о жизни и, так сказать, мирных буднях маленького военного гарнизона. — Значит, и о людях тоже? Я кивнул: — Только материал явно проходной. Лишь для того, чтобы заполнить пустующие полосы в журнале. — Это вы так считаете, или такова точка зрения вашего руководства? — И моего руководства, и моя. — Но во имя чего? Зачем писать то, что всё равно никому не будет интересно? Я пожал плечами, а Игнатий Савельевич продолжал: — Неужели вы не согласны с тем, что, если уж чем-то заниматься в жизни, то нужно делать это хорошо? — Согласен, конечно. — Так в чём же дело? Создайте из рядового, проходного материала шедевр. Или вы думаете, что это невозможно? Что для этого надо быть Достоевским? Я смутился, чувствуя, что доктор прав. Игнатий Савельевич сделал паузу, пристально вгляделся в моё лицо и спросил: — Андрей, вам нравится ваша работа? Я замялся, но потом всё-таки ответил честно: — Скорее, нет, Игнатий Савельевич. — Почему же вы решили стать журналистом? Я рассказал ему о своём отце, о его рассказах и рассказах его друзей, и о своём сочинении, умолчав только о том, что потом перенёс эти рассказы на бумагу. Игнатий Савельевич внимательно слушал меня, вертя в пальцах карандаш. — Мне нравится писать, излагать свои мысли, – закончил я своё повествование банальной неуклюжей фразой и, похоже, покраснел. Доктор аккуратно вставил карандаш в чугунок и тихо сказал: — Простите, Андрей, но мне кажется, что пока вы излагали не свои, а, скорее, чужие мысли. Простите, я совсем не хочу вас обидеть. Я подумал, что если в этом госпитале и есть человек, на которого я не смог бы обидеться, то это непременно Игнатий Савельевич, такое я чувствовал к нему расположение, поэтому поспешил заверить: — Ну что вы, я не обиделся. Честное слово. Пожалуй, вы правы… — Неужели у вас нет своих размышлений? — Есть, Игнатий Савельевич. Просто, наверное, до сих пор я не нашёл формы, чтобы их выразить. А чужие мысли… Даже то, что я писал для себя, по сути, пересказ. И я открылся Игнатию Савельевичу, поведав о своих «Таёжных рассказах». Дослушав, доктор воскликнул: — Вот видите! Может быть, это лишь начало своих мыслей? — Я не знаю… Мне не кажется, что они могут быть кому-то интересны. — Но позвольте, Андрей! Тогда то, что вы пишете для своего журнала, будучи не уверенным в себе, тоже не может быть интересным! Мне кажется, вам стоит об этом подумать. Игнатий Савельевич подался вперёд, положив локти на стол, и заглянул мне в глаза: — Вы сами сказали, что вам нравится писать. Ведь так? Я горячо кивнул. — Так пишите! Не для себя, для людей пишите! Передайте им свой интерес к тому, о чём вы пишете. Или боитесь не потянуть? Я неопределённо пожал плечами. — Глупости! – Игнатий Савельевич резко отпрянул к спинке своего стула. — Нельзя бояться! Тот, кто боится, а, вернее, не может победить свои страхи, никогда не сможет найти свой путь. Оглянитесь вокруг, Андрей. Вглядитесь в людей, которые вас окружают, посмотрите на себя. Мы представляем из себя то, что заслуживаем в настоящий момент. Мы не умеем прислушиваться к самим себе, к тому, чего мы хотим по-настоящему. Я не имею ввиду материальные блага, нет. Я о том, чем бы нам хотелось заниматься, что нам интересно, что по душе. Вслушайтесь – по душе! Ведь не зря так говорят. Но услышать свою душу ещё надо суметь. Большинству из нас доступен лишь голос тела, и в этом цивилизация преуспела. Машины, квартиры – те, что «со всеми удобствами», – ковры, что помягче, кресла, что поудобней, стол вот этот, чтоб тешить самолюбие! (Игнатий Савельевич ударил ладонями по столешнице так, что в недрах телефона слабо тренькнул звонок.) Душу мы слушать не умеем, свою душу. О чужой только печёмся, вон, понятие выдумали: «инженер человеческих душ». Свою ещё не достроили, а уже за чужую принимаемся, берёмся ей помочь. А как же мы хотим помочь душам других, когда своей душе помочь не умеем, ибо не слышим её?! Мы считаем себя свободными людьми, но часто ходим на работу, которую ненавидим, и отдыхаем от неё в конце недели, и во время отпуска, считая себя именно тогда счастливыми! Но в таком случае наша работа есть ни что иное, как рабство, Андрей! Работать не потому, что именно эта работа нам нравится, а для того, чтобы прокормиться, купить какие-то вещи. А работать нужно так, чтобы выходные были мукой. И вот тогда получится, что мы слышим свою душу и понимаем её, и тогда мы – настоящие свободные люди. Потому что такая работа, работа для души, помогает нам расти. Расти над собой. Душой расти! Прежде, чем думать о счастье других, нужно позаботиться о себе – как бы эгоистично, на первый взгляд, это ни звучало. — «Враче, исцели себя сам»? – вставил я. — В точку, Андрей. Вот и вы топчетесь на одном месте, а вам необходимо двигаться на зов вашей души. И тогда проходной очерк станет шедевром. — Вы идеалист, Игнатий Савельевич. — Может быть. Даже наверняка. Я уверен, что все мы должны стремиться к совершенству, самосовершенствованию. И тогда будем теми, кем нам предначертано быть судьбой. Я поколебался, но всё-таки спросил: — А вы сами нашли себя? Вы счастливы? Игнатий Савельевич невесело усмехнулся: — Счастье… Это понятие слишком зыбко и неуловимо, на мой взгляд. У человека может быть всё из мыслимых благ на этой земле, он может быть здоров как бык, но оставаться глубоко несчастным. И напротив, можно быть задавленным проблемами, недугами, ещё Бог знает чем, а придёшь домой, в свой заветный уголок, откроешь, скажем, хорошую, умную книгу и почувствуешь себя счастливым. Пусть на полчаса, на минуту, даже на мгновение, но – почувствуешь. И сразу – будто легче на душе, и силы появляются, чтобы идти дальше. Такими мгновениями мы, наверное, и живы. А нашёл ли я себя… Игнатий Савельевич задумался. — И да, и нет. Я стал врачом, потому что страстно этого хотел. Военным врачом – это уже был некий компромисс. Но большую радость мне доставляет не медицина, не научная сторона этого, а ощущение того, что я полезен людям, возможность живого общения с ними. Человек, попавший сюда, страдает не только физически. Когда мне удаётся его утешить, развеять его страхи, я чувствую себя счастливым. У меня не всё гладко в жизни (едва заметно он скользнул взглядом по фотографии на столе), так ведь совсем хорошо и не бывает. Если всё гладко, значит, что-то не так. Такой вот парадокс… — И вы представляете из себя то, что заслуживаете? — Именно так. Но всё проходит, Андрей. Остаётся лишь то, что внутри нас. Судьба это не бич, а карта местности с указанием цели путешествия. И каким путём мы туда доберёмся и доберёмся ли вообще – зависит только от нас. — А есть ли такая карта у Сафьянова? — Конечно, есть. Только он никуда не хочет идти. Потому что следовать зову своей души не значит жить легко. Ведь закалённая сталь проходит множество испытаний, прежде чем станет закалённой. Человеческая душа растёт не «благодаря», а «вопреки». В этом вся штука, Андрей. Игнатий Савельевич вздохнул и посмотрел в окно. — А Сафьянов… Его устраивает то, как он живёт. Это мы с вами знаем, что он не живёт, а существует. Впрочем, не нам об этом судить… Но вместо того, чтобы идти своей дорогой, он поставил у перекрёстка не то кабак, не то таможню со шлагбаумом, не то ломбард и умудряется со всякого прохожего что-то поиметь. Иные душу слушают, а он – тело. Вон как его удвоил, тело-то. — И вы думаете, что и у него душа говорит о чём-то? — Наверняка, Андрей. Только голос её слаб, жиром задушен. Ведь в детстве, юношестве, он, скорее всего, не был таким. Мечтал о чём-то – не о еде, не о мягком кресле, а о чём-то действительно прекрасном. А потом перестал мечтать и стал думать. — А разве это плохо – думать? — Мозгами нужно уметь пользоваться. Можно придумать атомную бомбу, а можно – атомную электростанцию. Или написать «Войну и мир». — Ну, здесь я не согласен. «Войну и мир» нельзя придумать. Это не от ума, а … от сердца. — Вот видите, Андрей! Именно! Выходит, иногда полезно отключать мозги, а? Игнатий Савельевич улыбнулся, но глаза его остались печальными. — А как же тогда Нолич? – спросил я, и улыбка растаяла на лице врача. Он снова вздохнул, выбрал из чугунка великолепно оточенный карандаш и принялся вертеть его в пальцах. — Нолич… Иногда мне не верится, что он бывший пропойца, опустившийся человек. Несмотря на его странности и причуды, мне он гораздо симпатичнее многих из тех, кого я знаю. И живёт он, Андрей, будто не умом, а сердцем. Зная про его болезнь, я не скажу, что он глуп – скорее, наоборот. Его чудачества и некоторая неадекватность ничто по сравнению с некоторыми поступками вполне трезвомыслящих людей, так сказать, из общества. Хоть я и далёк от психиатрии, глядя на него, смею утверждать – сумасшествие не есть безумие. Порой мне искренне жаль, что с ним нельзя поговорить – он словно заперт изнутри. Сами слышали: говорит он мало и только по существу, а часто понять его и вовсе бывает непросто. А иногда я прислушиваюсь к его словам, и меня в пот бросает: вроде, говорит он об одном, а имеет в виду совсем другое, будто что-то неизмеримо более важное. Игнатий Савельевич замолчал, поднялся и подошёл к окну, из которого был виден сарайчик Нолича. Было слышно, как на улице каркнула ворона, потом донёсся голос Ульяны: — Да оставишь ты её в покое, бес полоумный?! Игнатий Савельевич вернулся к столу, достал из кармана брюк ключи, отпёр один из ящиков и достал из него плоскую жестяную коробочку, которую протянул мне. Я взял её и вопросительно посмотрел на него. — Откройте, – сказал доктор. В коробочке я нашёл клочок бумаги со следами огня по краям. Это была часть паспортного листочка. Сверху были видны всего две уцелевшие буквы: то ли «си», то ли «сш». Строкой ниже стояла уцелевшая часть отчества: «ноль». Ещё ниже можно было разобрать только загадочное «юге». Больше на листочке ничего не было. Я вернул коробочку Игнатию Савельевичу. Он молча убрал её на прежнее место, посмотрел на часы и повернулся ко мне: — Однако пора домой. Я поднялся. Доктор снял халат, аккуратно поместил на вешалку и повесил в маленький фанерный шкафчик, неприметно стоявший в углу у двери. Мы вышли в коридор. Запирая кабинет на ключ, Игнатий Савельевич сказал: — До завтра, Андрей. Готовьтесь к выписке. Мы пожали друг другу руки, и он пошёл по коридору к выходу. …Я всё-таки сходил в столовую и повторил чаепитие. На этот раз та же невысокая улыбающаяся женщина угостила меня печеньем. С удовольствием опорожнив, как и утром, два стакана чая, я вышел на улицу, но решил не возвращаться в отделение сразу, а побродить немного по дорожкам маленького парка, который отделял главный корпус из красного кирпича от госпитального КПП – небольшого домика у больших железных ворот. У домика на лавочке сидел благообразный старичок и разгадывал кроссворд в газете. Я бродил по дорожкам парка, старательно избегая немногочисленных больных, проделывающих то же самое, и курил, отгоняя мрачные мысли. Но мозг снова и снова перемалывал одни и те же думы о предстоящих поминках Лёшки, о том, что не пойти на них не удастся, о бедной Дине, оставшейся одной с пятилетней Светкой, о Лёшиной маме, тяжело болевшей и вряд ли выкарабкающейся теперь. Я вспомнил о своих рассказах, которые дал прочитать Лёше и понял, что теперь уже никогда не узнаю о том, что бы он сказал о них мне. Я с ужасом подумал о необходимости писать проклятый очерк и снова пожалел, что не могу напиться. Игнатий Савельевич был во многом прав, и в моей жизни надо что-то менять. Но что? И как? Я чувствовал, что решение где-то рядом, но ухватить его не мог. Несмотря на то болото, в котором я увяз, всё ещё хотелось заняться чем-то стоящим, жгуче необходимым, подойти, наконец, к своей заветной «нетленке», которая неясно маячила где-то в далёком будущем. Ещё я чувствовал, что не готов к этому, что мне ещё нужно пройти через что-то, чтобы приблизиться к этим мыслям вплотную. Я отправил в урну очередной окурок, сплюнул горькую слюну и направился к инфекционному отделению. Дойдя до калитки, я протянул руку, чтобы её открыть и вдруг вспомнил слова Нолича, которые он сказал мне у двери своего домика: «У открытой двери стоишь, да не входишь». Что-то неуловимо важное я услышал вдруг в этой простой фразе, застыв у калитки с протянутой рукой. — Идёте, что ли? – раздалось сзади, выводя меня из ступора. На меня выжидательно смотрела Ульяна, возвращающаяся откуда-то. — Да, да… Конечно. Вечер обещал быть долгим и невыносимо тоскливым. Я слонялся по территории, надеясь столкнуться с Ноличем и попытаться его разговорить, но он пропадал где-то у главного здания, появляясь редко, бесконечно чем-то занятый. Сафьянову, кажется, полегчало, он перестал носиться по коридору как угорелый и передвигался теперь по нему вальяжной походкой, как человек, которому некуда торопиться. Молоденькую медсестру, вечно читающую книжку, сменила женщина-вамп с пронзительным макияжем и волнующими формами. С грустью я отметил, что мне совершенно не хочется познакомиться с ней, чтобы скоротать предстоящую ночь, чем, без сомнения, я не преминул бы заняться в другое время. В девятом часу я отправился в свою палату и завалился спать, строго-настрого запретив себе думать перед сном о чём бы то ни было. 8 Я проснулся от давящей боли в груди и сразу почувствовал: что-то не так. Не оттого, что было трудно дышать, а от необычного ощущения во всём теле с правой стороны, на которой я лежал... (окончание следует) |