Герою Советского Союза, участнкиу Сталинградской битвы генерал-лейтенату Мерзликину Виктору Васильевичу посвящается этот рассказ.
Фронтовичков, особенно кадровых, он не любил с первых дней войны. За взгляды их направленные вроде как на него, а на самом деле куда-то в одну известную только им точку. Будто происходящее в данный момент касается только его одного, но никак не их, которым до команды «пли» из глотки командира комендантского взвода оставалось не больше получаса существования на этой земле. И хотя взгляды эти были разными – от обреченно-затравленных до спокойно-уверенных – казалось ему, что все они, обвиняемые, глазами своими в чем-то упрекали вершащего над ними военное правосудие. Да даже не в чем-то, а в очень конкретном – лихолетном роке, разведшем его и обвиняемых по разные стороны линии жизни. Очень не по марксистски сливая в мозгах своих рок и личность председателя трибунала в единое целое. Как бы нехотя, но навязчиво намекая – качнись в свое время маятник под пыльным циферблатом судьбы в другую сторону и уже он бы в качестве обвиняемого стоял напротив стола, наспех застеленного зеленым сукном, в ожидании заранее известного приговора и сиплого выкрика командира комендантского взвода. Но забронированная душа его не впускала в себя эти молчаливые намеки. И взгляды обвиняемых своим взглядом встречал он очень спокойно. Убежденный в том, что если рок распорядился именно так как распорядился, то вины его в этом нет. Как нет вины его и в приговорах зачитываемых фронтовичкам. Приговорах всего только двух видов - очень страшных и просто страшных. Подразумевающих либо расстрел сразу после оглашения, либо приписку обвиняемого в ближайший по дислокации штрафной батальон. Для искупления кровью вины своей. Или не вины. Количество приговоров расстрельных - тех самых, очень страшных - зависело от разнарядки получаемой им в ГЛАВПУРе перед каждой выездной сессией. И разнарядки те можно было выполнять строго от и до, процент в процент. А можно было перевыполнять. Что и делал он почти всегда. Прослыв в столичных кабинетах Военной коллегии Верховного суда непримиримым борцом за торжество социалистической законности на полях сражений. Почему всего за четыре неполных года три мелких звездочки младшего советника юстиции, в начале войны тусклым треугольником разбросанные у него на петлицах, к маю сорок пятого вытянулись в одну линию уже на погонах. И укрупнились. А укрупнившись, осветили своей позолотой строчки приказа о назначении председателем военного трибунала фронта. И по причине этой обвиняемые стоявшие перед ним теперь были званием не ниже полковника. В отличие от замордованных особистами бедолаг-окруженцев, самострелов и дезертиров первых лет войны – в основном «портяночников» из младшего комсостава или простых солдат. Хотя уже тогда, в случаях экстренных, вершил он правосудие и над взводными с ротными, и даже над батальонными. Но все равно - такими же мелкозведочными, каким являлся в те годы сам... - Значит, приказ об изъятии фортепьяно у семьи Эффенбергов вы отдали лично? - Ну конечно лично! - желтозубо улыбнулся ему моложавый генерал-фронтовичок, чье лицо он помнил по фотографиям из «Красной звезды» еще времен Сталинграда – Только не изъятие это было, а обыкновенная экспроприация! С возвратом! Я же говорил уже – парни мои для девчонок из санбата танцы решили устроить! Победа же как никак! Спиртяга надоела да и кончилась она! Вот и удумали по танцам вдарить! А какие танцы без инструмента? Ну и одолжили на время! На гармошке-то губной много не наиграешь! - Разрешите вопрос обвиняемому? – спросил его заседатель, майор-артиллерист лет тридцати, сидящий по правую руку. - Разрешаю. - Федор Сергеевич, ну неужели во всем корпусе не нашлось ни одного трофейного аккордеона? - Да откуда мне знать, майор! Может и нашлось бы! Только фортепьяно с аккордеоном разве сравнишь? Тем более Сергачев мой, перед войной в консерватории два года этому фортепьяно обучался! - Почему же в таком случае изъятое фортепьяно не было оформлено как трофей? – задал вопрос уже пожилой белесый подполковник-интендант, сидящий слева. - Так разве ж все трофеи переоформишь? Тем более, говорю же – не трофеем мы фортепьяно это брали, а взаймы, с возвратом! Генерал продолжал улыбаться, глядя поочередно то на него, то на заседателей. И желтозубая улыбка героя Сталинграда его не раздражала. Скорее наоборот – в эти майские дни он даже полюбил улыбки обвиняемых, уверенных в том, что в сравнении с добытой ими Победой воинский их проступок - ничего не значащая мелочь. Потому что отлично знал способность этих победных улыбок в секунду сползать с лица уже не обвиняемых, а осужденных. После оглашения приговора. А точнее – после оглушения приговором. Очень неожиданным приговором, слова и цифры которого, превращали еще секунду назад уверенных в себе победителей в обыкновенную слизь. Слизь лагерную или подрасстрельную. Брезгливо соскребаемую штыками конвоя со стула или табурета. Чтобы доставить к ближайшей стенке, а если повезет – до ближайшего «столыпина», прицепленного к какому-нибудь эшелону. Но все это только после приговора. До приговора же все обвиняемые в эти майские дни улыбались. Как улыбается сейчас желтозубый генерал. Не зная, что заседание трибунала фронта по его делу согласно закрытому постановлению Военной коллегии является не только первым в своем роде, но и показательным. «В виду участившихся случаев мародерства среди военнослужащих младшего, среднего, старшего и высшего командных составов». И вилка будущего приговора для генерала - от десяти лет до расстрела. Без права обжалования. - Тогда последний вопрос... - он посмотрел генералу прямо в глаза и тоже улыбнулся - Куда исчезло фортепиано после окончания танцев? - Так ребята его на спирт сменяли! У танкистов! Им, танкистам-то, понимаешь, тоже танцев захотелось! Только не довезли они фортепиано до своих! Уронили на полдороги! Оно и развалилось на деревяшки! Вот и вся диспозиция! - В таком случае заседание объявляю закрытым. Оглашение приговора через тридцать минут. Заседателей прошу не опаздывать. …С папкой под мышкой и папиросой в зубах он вышел во двор, щелкнул зажигалкой и длинно затянулся. В это время за воротами раздался гудок клаксона. Часовой проворно лязгнул засовом и спустя полминуты прямо перед ним остановился новенький студебеккер. Из авто вышел его адъютант. Козырнул. - Вот, товарищ генерал-полковник! – лицо адъютанта светилось – Как просили – студебеккер! Модель самая последняя! С заместителем начгарнизона чуть друг друга не постреляли! Спасибо ребятам из комендантского взвода – отбили превосходящими силами! Сам Геббельс, говорят, на ней ездил! А теперь, значит, будете вы! - У трофейщиков оформил? - Пока нет, товарищ генерал-полковник! Вечером оформлю! - Ты, Сереж, с этим делом не тяни. - Сделаем, товарищ генерал-полковник! Щелкнув в сторону недокуренной папиросой, он обошел авто и провел ладонью по блестящему капоту. - Лошадиных-то сколько в ней? - Двадцать пять, товарищ генерал-полковник! - Ну, значит, так тому и быть… Сапоги его быстро зашагали от машины к лавочке стоящей у входа во временное помещение трибунала фронта. - Вы что-то сказали, товарищ генерал-полковник?! – крикнул ему в спину адъютант. - Да нет… Ничего… Сев на лавочку, он положил на колени папку и аккуратно раскрыл ее. Отпечатанный приговор лежал в ней первым листом. Пробежав текст приговора глазами, Председатель трибунала фронта поднял голову и переспросил все еще стоявшего у машины адъютанта: - Так сколько говоришь в ней лошадиных? - Двадцать пять, товарищ генерал-полковник! - Ну и будет с него… В промежуток между отпечатанными на листе словами «приговорить» и «годам заключения» золотое перо его «Паркера» выплюнуло три чернильных слова – «к двадцати пяти». После чего, запрокинув голову, он прикрыл глаза, сделал глубокий выдох и подумал о том, что очень сильно устал за войну… |