ЛЕГЕНДА О ДРЕВНЕМ ИДОЛЕ
Книга вторая
ВОЛЬНЫЕ ЛЮДИ
Глава первая
Затерявшуюся в непролазных чащобах и гибельных трясинах Длымь отделяло от Брест-Литовска дня три пути по петляющим торным дорогам, которые в непогоду расползались в непроходимую грязь, и потому в Бресте нечасто можно было увидеть гордого жителя этой необычной деревни: только зимой в извозе, да осенью, на большой ярмарке. Зато в маленьких захолустных местечках, расположенных в относительной близости к этой деревне, нет-нет да мелькнет среди угнетенных холопов, кичливых шляхтичей, одетых – все равно: в шелка или в заплаты, и лоснящихся, жуликоватых евреев статная фигура длымского мужика, с достоинством несущего на развернутых плечах домотканую крестьянскую свитку. При встрече с ним холоп ласково улыбнется, мать заботливо укажет на него младенцу, а прохожий шляхтич сплюнет в его сторону и по-католически перекрестится – слева направо. Помимо своего добротного уклада, длымчане славились на всю округу своим чисто длымским бесстрашием, с каким они укрывали от погони беглых холопов, а также красотой своих женщин. Окрестная шляхта вела промеж собой опасливые разговоры, что-де все длымчане за свою пресловутую «волю» продались сатане, а потому в тех местах изрядно безобразничает нечистая сила, а шляхтянки злобно шипели, точно придавленные гадюки: -Как вы, однако, ни пышитесь, а все же не шляхта; все то же хамово племя, быдло окаянное!» А впрочем, иные из местечковых жидов уверяли, что Длымь – как раз одичалый шляхетский застянок, в чем, разумеется, не было даже намека на правду, ибо все длымчане были православными и к шляхте относились с насмешливой прохладцей. По своему укладу они и в самом деле немногим отличались от шляхты (а вернее, что это не в меруу расплодившееся и измельчавшее «дворянство» жило немногим лучше вольных селян), однако ходили, как и их крепостные братья по вере, в лаптях и домотканых сермягах и отнюдь не стыдились своего мужицкого звания. Напротив, они считали свой род древним и достойным, но гордились им скромно, не стремясь возвысить себя над прочими. А какие там делали цветные кушаки-дзяги! На всех ярмарках первым делом бросались в глаза деревянные лотки с разложенными на них яркими узорными дзягами, похожими издали на греющихся на солнце нарядных змеек. Всякий приезжий, кого случай заносил в это захолустье, непременно увозил с собой на память длымский узорный пояс. Ах, что это были за пояса! Не было им сносу, не линяли, не выцветали. Ткали их из ярко окрашенных шерстяных нитей, выплетали такие хитрые и затейливые узоры, какие и представить не всякий мог. А бывало, что вплетали в узор серебряную или золотую нить – тонкую, чуть заметную , а как сразу все менялось! Чуть повернешь – и загорится на солнышке, переливаясь множеством мелких искр… По концам дзяги пускали пышную кайму из ярких кистей, а то бывало, что на заостренные или, напротив, хвостом ласточки вырезанные концы подвешивали помпушки из лебяжьего пуха. Пух собирали только в покинутых лебяжьих гнездах; убить лебедя у длымчан считалось грехом. Эти длымские дзяги с большой охотой носили и местечковые жиды, и шляхтичи; даже эти ярые ненавистники порой приговаривали: -Ишь ты! Ну, с паршивых овец хоть шерсти клок! Была у Длыми и еще одна особенность, весьма неудобная и часто опасная, а порой даже гибельная для других людей. Хоть стояла она и сравнительно недалеко от Буга, хоть в относительной к ней близости проходила большая дорога, идущая от Гродно на Брест и соединяющая поместья Любичей и Островских, стояла она так, что человеку, не знающему дороги, было почти невозможно ее найти. А если при этом вспомнить, что окружали ее непролазные дебри, глухие пущи, где сквозь переплетенные ветви порой не было видно неба, да коварные болота с топкими трясинами; что зимой здесь бродили стаи голодных волков, а летом таились под буреломом ядовитые гадюки – нетрудно было представить, какая участь подстерегала несчастного беглого дворового или незадачливого путника. Редко кому удавалось вырваться из этих заколдованных кругов, и обычно это были те, кто случайно выходил к реке, и по ее берегу сам добирался к жилым местам; или же те, кому, на их счастье, встречался длымчанин, и тот с легкостью выводил заплутавшего на верную дорогу. Долгая тоскливая зима кончилась. За зиму люди приели хлеб, и, как прошлым летом и пророчили на жатве две кумушки, сидели теперь на картошке да на горькой редьке. Нудно и однообразно тянулись дни поста; женщины вечерами сидели за кроснами, с долгими тоскливыми песнями ткали свои холсты, а потом расстилали их на снегу, похожие на грязно-серые унылые дороги. И сами люди по целым дням и неделям ходили серые, сумрачные. И в эту тоску загостившейся поздней зимы сперва тонкой, едва приметно ниточкой, а затем все ярче, все звонче стала вплетаться весна. Снег подтаял сперва на кровлях и звонкими водопадами капели устремился вниз. Скоро на крышах снега и совсем почти не осталась, и обнажилась темная сырая солома, от которой за зиму отвык глаз. Недолго задержались со своим появлением и первые проталины, от которых шел пар и пьянящий дух тающей влажной земли, а вскоре звонким колокольцем зазвенели в зените жаворонки. И обрадовались люди; и улыбки осветили их понурые лица, словно солнышко проглянуло сквозь серую толщу ненастья. А однажды ночью треснул на Буге лед, и мощным ключом вырвалась из-под него освобожденная вода, и понеслись, кружась в водоворотах, огромные толстые льдины. Река гневно и грозно шумела, льдины сшибались друг с другом, раскалывались и снова кружились на месте и неслись дальше, влекомые течением к далекому морю. Этой дикой игрой пробужденной стихии уже давно любовались парень и девушка, стоявшие на низком, еще покрытом ноздреватым снегом обрыве. Она стояла на самом краю, задумчиво глядя на бушующую реку; он – чуть подальше, словно чего-то опасаясь. За зиму девушка вытянулась , словно картофельный росток без света., и еще больше исхудала за долгие недели поста, но в то же время как будто оформилась. Ловчее и красивее облек ее фигуру все тот же зипун, ставший теперь заметно короче. И все же без особого труда в ней можно было признать прежнюю Леську. Неизменными вы ней остались тонкие дуги бровей, которыми всегда с завистью любовались подруги, и таинственно-гнетущий взгляд темных глаз, ставших словно бы еще больше на бледно-смуглом лице. Да еще завитки волос, выбиваясь из-под платка, все так же кружились по ветру. -Лихо крутит, а? – подал голос стоявший поодаль хлопчик. Леська с улыбкой повернулась к нему, и в карих ее глазах засветились ласковые золотые блики, согнав без следа недавнюю мрачность. -Да, лихо… И тут же опустила ресницы, не выдержав его неопределенно-насмешливого взгляда. Она просто не знала, что с этим делать. Данила Вяль снова зачастил к ним в Длымь, но на Леську по-прежнему почти не глядел, как, впрочем, и на других юных длымчанок, которые, кроме одной лишь леськи, отвечали ему тем же. По-прежнему он прибивался к ватаге хлопцев, ходил с ними, как довесок, но тоже без особой охоты – так, со скуки. При встрече с ним Леська всякий раз приветливо кивала и улыбалась, и Данила отвечал ей такой же смущенной улыбкой, но при этом слишком уж быстро отворачивался. Леську брала жгучая обида на него и досада за свою излишнюю откровенность, которая Даниле, судя по всему, за грош была не нужна. Хотя как знать… Иногда он все же бросал на нее какие-то непонятные рассеянные взгляды, которые могли означать все, что угодно и при этом не означать ровно ничего. Но и тут, если кто оборачивался в их сторону, взгляд Данилы с быстротой солнечного зайчика перескальзывал на другой предмет. И теперь она не могла понять, как он очутился с нею рядом на берегу. Почему он по своей манере не прошел мимо, а остановился в трех шагах от нее и теперь смотрит на эту темную воду с плывущими по ней несвеже-серыми льдинами, и слушает сердитый рокот пробужденной реки… -Ты отошла бы от края подальше, - снова подал он голос. – А то глядеть на тебя страх… -Да ничего, тут мелко, - с готовностью отозвалась Леська. – Летом тут и вовсе воды не бывает, отмель песчаная. И вдруг осеклась и замолкла: вспомнилось ей, как шестьсот лет назад выбежала на эту отмель праматерь Елена, в безысходном отчаянии протянув руки навстречу Бугу. Тогда здесь не было даже этого небольшого обрыва: берег стелился прямо к воде. Ничего этого Данила не знал. То есть, он, конечно, слыхал и о праматери Елене, и о внезапном чуде, спасшем ее от татарского плена, но при этом ему и в голову не приходило, что все это произошло именно здесь, на таком невзрачном бережочке, покрытом летом такой обыкновенной травкой, короткой и плотной, колющей босые ноги. -Савел тебя, верно, опять гоняет? – спросил Данила, прервав ее мысли. -Да не так, чтобы уж очень гоняет, - пожала она плечами. – Конечно, спокойно мне без него было, да только скучно. Я так рада была, когда он вернулся. И подарков он всем привез… -Чего привез-то? – жадно спросил Данила. -Деду шапку да свитку новую, бабусе – полушалок с каймой, уж такой красивый… -А тебе? -А мне – сукна зеленого да бусы. А на другой же день выбранил, что я, как воду брала, подол замочила. -Ну ничего, зато теперь паненкой вырядишься, - улыбнулся Данила. --Я бы и рада, да вот только бабуся то сукно припрятала. Говорит – в приданое мне пойдет. -И то дело, - согласился Данила. Теперь он стоял к ней ближе, почти у нее за плечами, и она слышала у себя за спиной его дыхание, ставшее вдруг тяжелым и прерывистым. И ей вдруг отчего-то сделалось страшно – так страшно, как если бы у нее впереди под ногами была не песчаная отмель, а бездонная черная пропасть. Она почти не удивилась, когда Данилины руки опустились ей на плечи. Большие и теплые, уже почти мужские, эти руки как-то странно дрожали, и эту дрожь она ощущала даже сквозь толстый зипун. Она стояла неподвижно и молча, охваченная этим непонятным страхом, а его руки меж тем гладили ее плечи, потом скользнули под мышки и легли ей на грудь, нажимая и тиская. Он был без рукавиц, и она, не веря своим глазам, смотрела на его красные от холода пальцы с побелевшими кончиками, и эти пальцы сжимались, изгибались, хватали… Не помня себя, она вырвалась из его рук, взглянула на него изумленно и заполошно. -Ну что ты, в самом-то деле? – спросил Данила невозмутимо и совсем буднично, словно бы и не он только что тискал ее за грудь. -Не надо.., - прошептала она. -Ишь ты! А в чем дело-то? – пожал он плечами. -Нельзя нам этого, Даню, - ответила она. -Да почему ж нельзя-то? – все допытывался Данила. – Я ж тебе нравлюсь? Так оно или нет? -Так..., - прошептала она. -Тогда в чем дело? -Грех это… Срам… -Так то для наших паненок грех, а у вас-то другой закон, - удивился Данила. Леськины очи гневно полыхнули темным огнем. -Какой такой закон? – она почти кричала от обиды. – Ты… о чем толкуешь?.. Ты… за кого меня держишь? За девку гулящую? -Ну, разошлась! – усмехнулся Данила. – А я-то думал, ты рада будешь. Ну а коли нет, так нам и не надо. Я пошел тогда! Он повернулся к ней спиной и медленно зашагал прочь. Леська осталась одна на берегу. От стыда и жгучей обиды она готова была броситься в Буг с этого самого обрыва, но слишком хорошо она знала, что здесь она не утонет, разве что ноги промочит, и Савел ее опять выбранит. Слезы застилали ей глаза, когда она шла от реки домой – той самой дорогой, какою полгода тому назад ходила она вместе с Ясем на Буг прощаться с летом. Тогда глухо шуршали под ногой подсохшие палые листья, а легкие березовые стволы уносились ввысь и казалось, что они беззвучно звенят. Теперь те же березы все так же тянутся в синюю бездонную высь, но тогда они были окутаны прозрачным золотом полуоблетевшей листвы, а теперь их высокие стволы в черных метинах и охапки ювелирно-тонких обнаженных ветвей кажутся литыми из черненого серебра. И вместо шелеста палых листьев под ногами теперь скользит ледяная кромка, и нет с нею рядом родного, милого, знакомого до последней родинки Яся. И Данила… Зачем он это сделал?.. Как он мог? Как она теперь сможет его любить? А всего горше то, что и разлюбить она его тоже не может – даже такого… Каков бы он ни был, что бы ни сделал, он – ее Данила, и другого Данилы у нее не будет. Никогда… …Она отворила низко заскрипевшую калитку и, пробежав по двору несколькими широкими прыжками, вдруг остановилась: немного в сторонке лазурным серебром сверкала на солнце крохотная круглая лужица, а из нее, вытянув шеи и распустив перышки, пили две курицы. Наклоняясь, они опускали в воду носики, а потом вытягивались кверху и, запрокинув голову, глотали. Глухо хлопнула дверь сарая, и через двор с озабоченным и хмурым видом прошел Савка. -Мало как сена-то осталось, - вздохнул он словно бы про себя. – как до весны дотянем – не знаю… Обе курицы шарахнулись в разные стороны, когда он угодил ногой в сверкающую серебристую лужицу, взметнув кругом целый веер радужных брызг. Леська коротко хихикнула, но тот как будто даже и не заметил. -Ты что ж остановилась? – спросил он у нее. – Что, в темную хату не хочется? Да и то сказать: вон ты какая зеленая! Одно слово: Аленка-зеленка! Леська не осталась в долгу: -А где же мне было и румянец-то нагулять, коли ты сам из дому меня не пускаешь? Сиди, мол, делом займись, нечего бродить без толку! -Да ты ж все равно бродила! – ухмыльнулся он в ответ. – Меня всю зиму дома не было – кому было и приглядеть за такой козой! А она меж тем глядела на него и про себя посмеивалась. Смешило ее еще и то, что его собственное лицо тоже никак не походило на маков цвет. Такой же, как и Леська, размыто-смуглый, а туда же – зеленая! Савка вернулся домой неделю назад, и вернулся, в общем, таким, как Леська и ожидала – ну разве что сделался еще больше похожим на себя самого. Правда, пока еще у него и не было случая по-настоящему разгуляться: не пришлось ему пока ни особо бранить Леську за безделье, ни отгонять от нее хлопцев (да и некого было отгонять, как ни горько!) – но теперь в нем еще крепче укоренился хозяин, опора всего дома. И прежде коренастый, ширококостный, теперь он еще более раздался вширь, стали еще круче и внушительнее его плечи, на руках сильнее выступили объемные мускулы, а на широкой массивной шее – тугие жилы. Только лицом он не изменился, и при его заматеревшей, уже мужицкой стати, оно казалось лицом мальчика-подростка – детски-округлое, крутолобое, со светлыми кустистыми бровками. И усенки были у него еще слабенькие жиденькие, чуть получше Хведькиных. Савка слегка нахмурился. Взъерошил свой торчащий ершиком чуб. - А может, и хватит сена, кто его знает, - повел он крепким плечом. - До Миколина дня, думаю, дотянем, - отозвалась Леська. - Курочки-то вон, уже напились. - Курочки напились, а Красуле вот-вот телиться, со дня на день ждем. Давно уж пора, сроки все вышли, а она все никак! У Горбылей уж корова растелилась, и у Луцуков тоже... Да еще, Аленка, все не спрошу у тебя никак: холсты к ярмарке готовы? - Готовы, - ответила она. - А рантух твой? Учти, потом недосуг будет! - Да соткан уже, - не очень охотно ответила племянница. - Отбелить да расшить осталось. Неплохой получился, не хуже, чем у других. Не такой, конечно, как я хотела: как будто его и вовсе нет - но глядеть сквозь него можно. И до колен он не достанет - пряжи такой у меня не хватило. Савка не услышал прозвучавшего в ее голосе сожаления. Он лишь грубовато потрепал ее по голове, еще больше свезя на ухо платок, и небрежно откликнулся: - Ну, не достанет - и ладно! Главное - не хуже, чем у людей! - и, повернувшись, направился в хлев - еще раз посмотреть стельную Красулю. Где ему было понять, что Леська оттого и расстроена, что рантух у нее выходит “как у людей”, почти ничем не отличный от того, который прошлой зимой ткала Ульянка. А ведь она хотела создать небывалое чудо, впервые увиденное небом, какое можно было бы сравнить лишь с летним прозрачным облаком в насыщенной синеве неба. Такое чудо, что любая женщина показалась бы неземной красавицей, едва надев его. И вот, вместо этого чудо - обычный кусок жидкого полотна, которое не разлетается, клубясь облаком, а повисает, будто селедка, едва приподнимешь за угол. Поначалу даже зло брало: и на себя, и на этот безвинный, не готовый еще рантух. Так бы схватила его и изорвала в клочья! потом злоба притупилась, осталось лишь чувство обидной неудовлетворенности. Леська показала его Виринке (они помирились уже через несколько дней после того злосчастного происшествия со снежками, но отношения между ними так и остались несколько прохладными и натянутыми. Леське было жаль нескольких лет приятельства, и она не хотела окончательно порывать с Виринкой, но уже отдавала себе отчет, чего та стоит и чего от нее можно ждать.), но подружка лишь развела руками: - Хороший рантух! чем он тебе не нравится - в толк не возьму! Леська в ответ безнадежно вздохнула: что с нее возьмешь! К тому же и Тэкля была не очень-то довольна внучкиной работой: не упрекала ее, не хмурилась, не ворчала, лишь едва заметно сводила у переносья темные брови и поводила плечами, словно говоря: “Неплохо, но все же не то!” А Янка, когда ему показали рантух, взял его в руки, поглядел сквозь него на свет, подкинул кверху легкую прозрачную ткань )взлетела она, колыхнувшись, словно бабочка крыльями, и плавно опустилась на его расставленные ладони), и, усмехнувшись, заявил: - Ты знаешь, Лесю, я вообще-то в ваших бабьих нарядах не секу, но мне сдается, если выбелить да разгладить - вполне ничего получится! А потом в ее досадные будничные мысли необъяснимо властной силой снова ворвался Дегтярной камень. Словно вспыхнула перед глазами грозная молния, стращно осветив угловатые контуры огромного идола. И такой же молнией обожгла ее новая мысль: не цветами и не гроздьями калины разошьет она свой рантух; одной ей известно, какой узор вскоре украсит его, и едва ли кто потом разгадает его грозный смысл. Савка меж тем вышел из хлева и направвился к хате. - Похоже, сегодня еще не растелится, - бросил он ей походя. Леська побежала следом за ним, слегка подобрав подол на ступеньках. Когда она после залитого солнцем двора очутилась в полутемных сенях, глаза у нее на миг ослепли, побежали перед ними цветные круги и полосы. - Алеся, не раздевайся, холсты собирай! - окликнула ее из хаты бабушка, услышав шорох в сенях. Леська поспешно начала складывать в большую корзину сотканные за зиму холсты, грубые еще, серые. Поверх всего кинула свой злополучный рантух, такой же серый и неприглядный. Холсты расстилали обычно на полях, где летом растили рожь и картошку. Земли эти уже много веков были закреплены за длымчанами, много веков из года в год гуляли здесь волны по длымским хлебам, словно деревянным гребнем чесали чьи-то густые волосы. Двести лет живут длымчане на воле, но и до того не век ходили они в ярме крепости. До того, как закрепостили их Любичи, звались они непохожими, а жили так же, как и теперь: возделывали свои пашни, что достались им от отцов и дедов, платили Любичам оброк, но судьбы их были свободны от панских прихотей. Сейчас на полях еще лежал снег; стал он теперь, правда, совсем тонким, как старая негодная ветошь, весь в темных прорехах влажных протали. И во по этому слежавшемуся, ноздреватому снегу тянулись-расстилались вдоль борозд широкие серые дороги холстин, а чуть в стороне стояла, негромко разговаривая, небольшая кучка женщин. Леська приветливо им кивнула и, выбрав несколько бороздок поближе к краю, принялась раскатывать на них свои новины, поглядывая украдкой на стоящую поодаль стройную девушку, изящную даже в неуклюжем тяжелом полушубке. Из-под платка, кокетливо чуть сдвинутого на затылок, виднелись расчесанные на пробор мягкие льняные волосы. Доминика, как и все остальные, за великий пост спала с лица, осунулась, но это, казалось, придало ей еще большую привлекательность. Зимняя бледность делала кожу ее лица еще нежнее и прозрачнее, а глаза от голубых теней казались еще яснее и больше. Холодно поглядела она на Леську и отвернулась. У Леськи защемило сердце: так внезапно этот жест напомнил ей Данилу, такого же ясноглазого, такого же недоступного и загадочного, так же равнодушно скользящего по ней своим прозрачным взглядом. Леська подошла к женщинам, прислушалась к разговору. Слушать сперва было особо нечего: разговоры велись те же самые, что изо дня в день, из века в век заводят бабы на сходках: о весеннем голоде, о бедовых детях, о тающем снеге да о коровах, которым давно бы пора отелиться, а они все не спешат. Леська знала, что при ней тетки ни о чем другом говорить и не станут. Она ведь была девушкой, притом такой юной, что и венка еще не надела, и обсуждать при ней нескромные темы было бы просто немыслимо. Тем не менее, Леське было известно, как опытные женщины поучают молодок, как те должны обходиться с мужьями, чтобы те были ласковей и податливей, как они все сплетничают по поводу влюбленностей чужих дочерей и сестер да как проклинают панов и жидов, что не дают вздохнуть честному угнетенному люду. - Давеча я драники пекла, - докладывала теперь соседка Хадосья. - Синие совсем, ровно покойники. Бульба-то старая, плохая совсем... - Нам-то еще ничего, - подала свой негромкий голос тетка Арина Луцукова. - Вы все же драники едите, а вот была я на днях в Сенковке у одних... Боже ты мой! Бульбы сварили - горсточку, с лушпайками ; в миску намяли, не очистив даже; воды из того же горшка, где бульба у них варилась, налили в ту же миску доверху, еще и отрубей намешали - бурда вышла такая, что и глядеть-то на нее тошно, а не то что есть! Уж так мне их жалко стало - все кишки ведь повздуются с того пойла... При упоминании о крепостной Сенковке, принадлежащей Островским, где жили несчастные замученные люди, не смеющие поднять очей от земли, у вольных длымчанок вскипела кровь от бессильной злобы к ненавистным Островским и горячей жалости к униженным собратьям. - Я, бабоньки, Марысю из Коржей давеча встретила, - рассказывала Катерина, вся свекольно-розовая от возмущения. - Плачет, бедная, так в три ручья и разливается! Спросила я у ней, что стряслось, а она, болезная, так у меня на шее и повисла, ткнулась лицом в рукав - и ни слова, а сама все плачет и плачет без конца. Допыталась потом, в чем дело: Яроська у ней сестру меньшую в мастерские забрал. Пропадет такм девка, як бога кахам, пропадет! Леська стиснула зубы, едва удерживаясь чтобы не заскрипеть ими. Она, как и все, хорошо была наслышана про панские мастерские. За работу сажали еще досветла, до петушьего крика, когда у девушек-мастериц кружились тяжелые головы и плыли, как в тумане, предметы перед глазами. И до поздней ночи не разгибая спины сидели они за пяльцами, коклюшками, кроснами; слепя очи, создавали редкой красоты изделия, какими век не устанешь любоваться. Ни о чем не могли думать они, кроме изнурительной ежедневной работы и короткого тяжелого сна. А добавить к этому еще неусыпный надзор старой барской барыни с ее суровым нравом и тяжелой рукой, которая чуть что - сразу наотмашь по лицу, а то еще - за косу да об пол! А распутная гайдуцкая свора, от которой несчастные девушки ничем не защищены! Но всего хуже - это оба Островских, старый и молодой. От гайдуков еще можно с грехом пополам уберечься, а от жестокой барской прихоти одна лишь надежда на спасение - в бегстве... Леська украдкой поглядела на Доминику. Та стояла молча и строго, не вступая в разговоры, сведя у переносья ровные брови, меж которыми сразу пролегли две жесткие глубокие складки: из души ее, видимо, тожек рвался гневный протест. - А слепая Лукия? - задыхалась от ненависти другая. - Весь век у них в девичьей за пяльцами отсидела! А как извела очи, не нужна стала - так и турнули ее на село! Троих детей от старого пана родила - и того неипопомнили... Родня у ней уж перемерла вся, живет одна, подаянием кормится. Женщины заводились все больше, все ярче проступал свекольный румянец на бледных обычно лицах. У кого-то промелькнул на устах добрый слабоумный пан Генрик, чей род, некогда богатый и могучий, теперь настолько разорился, что его жалкому потомку остались всего две деревни. Однако вскоре его снова перебило грозное имя Островских. - Ну, Марыся, да Лукия, да гайдуки - это все у них в приходе, бог с ними со всеми ! Так ведь и нашим достается! Да, это тоже верно. Хотя уже двести лет не было ни одного случая нападения шляхты или гайдуков на деревню, хоть защищена была Длымь тенью дурной славы, однако если злобным панским гайдукам встречался где-нибудь в лесу или на дороге одинокий длымчанин, они не оставались в долгу. Впрочем, нападать на взрослых мужчин, способных постоять за себя, они тоже побаивались. Однако девушке, ребенку, старику не миновать беды. Леська сама два раза так едва не попалась. Один раз успела притаиться за толстым шершавым стволом огромного дуба, и с безумно бьющимся сердцем глядела из-за ствола через низкую развилку, как мимо нее проехали верхом по сторенной в камень дороге пять человек с пристегнутыми к седлу арапниками. Другой раз она купалась в небольшой, очень любимой ею заводи, окаймленной нависшими над водой вербами. Ныряла, брызгалась, словно утица, рассыпая соловьиной трелью разливной смех - и вдруг побледнела, насторожилась, отчетливо расслышав сквозь мирный шелест листвы резкую гайдуцкую молвь. Решение пришло мгновенно: дрождащей рукой выдернула тростину, обкусала зубами коленца, одним духом сунула ее в рот и с головой ушла под воду. Уж скольких выручил этот древний славянский прием, еще с тех времен, когда, почуяв приближение недруга, ложились на дно реки целые села. Лежа на дне с закрытыми глазами, Леська выжидала, содрогаясь от мысли, что ее может выдать оставленная на берегу одежда. Когда же, наконец, решилась осторожно выглянуть, то вся покрылась гусиной кожей, не увидев на берегу своих вещей. Так и есть: свистнули одежку, а сами поджидают где-нибудь в кустах, когда девчонка за ней вылезет. Совсем как в старой сказке про лихого молодца, что похитил сорочку у беспечной красавицы! Однако тут же Леська рассмеялась, ударив себя с досады кулаком по лбу - вспомнила, что сама же засунула паневу и навершник под толстый корень вербы - как раз именно для того, чтобы кто-нибудь над нею вот так не подшутил. И теперь, вспомнив об этом, она не смогла удержаться от минутной дрожи и облегченно перевела дух, услышав снова ясный спокойный голос тетки Арины: - Ладно, бабы! Будет нам из пустого в порожнее переливать. Яроська от этого не уймется, а мы только зря распаляемся. Почти сразу после этих слов Доминика почувствовала, как ее руку стиснула чья-то горячая ладонь. Подняв глаза, она увидела перед собой сдвинутые черные брови и под ними - глядящие в упор темные глаза; от таких вот неотступных, тяжелых взглядов ее всегда сводила дрожь. - Ну, чего тебе? - спросила она не слишком приветливо. - Послушай, Доминисю, - горячо зашептала Леська, - а ты-то в лесу гайдуков не встречала? - Ну, было дело, - ответила она так спокойно, как будто речь шла о чем-то совершенно обыденном. - Напоролась как-то осенью на троих. Хорошо, они меня не заметили - успела в овраге укрыться. - Ну, осенью их, понятное дело, много в лесу - пора охоты. - Тогда еще не охотились: деревья едва-едва желтеть начали. Скорее, опять ловили кого-то. - Ты, небось, со страху тогда едва не померла? - Еще бы! А ты что думала? - голос ее мгновенно изменился, стал таким же тихо-сторожким, как у Леськи. - Попадись тебе этакие волки в лесу - сама бы небось с перепугу на тот свет отправилась! Я и сама-то едва помню, как в овраг скатилась: лечу, тело по корням бьется, а я и не чую, так страшно мне было... Забилась на склоне под куст, дрожу, как зайчиха, сердце так и колотится... В синяках потом вся ходила от тех корней, по которым в овраг катилась, а тогда и не почуяла ничего... Да отпусти же ты меня наконец, руке горячо! - Доминика своевольно рванулась, высвобождая руку. Хотела уже идти прочь, однако Леська удержала ее за рукав. - Доминисю, постой! - Ну, чего тебе еще? - Ты про Дегтярной камень что-нибудь знаешь? - Сплюнь и окстись! - был сердитый ответ. - И думать-то о таком заборонено, а не то что спрашивать. Леська хорошо знала, какой ужас нагоняет на людей одно имя этого загадочного идола, полуреального, полулегендарного. Сама она, впрочем, боялась его немногим меньше, но к ее страху всегда примешивалось неотвязно-щекотное любопытство, что так тревожило ее близких. Что, кстати, может значить тот странный наказ, переданный ей перед смертью бабкой Аленой? Ее слова с пронзительной четкостью впечатались в память, но смысл их оставался по-прежнему неразгаданным. И словно ответил из души хриплый, старчески невнятный голос: - Время придет - сама все поймешь. Стало быть, не пришло еще ее время, рано ей искать дорогу к идолу... |