Глава третья
Между тем весна круто и мощно развернулась, во всю ширь пошла по земле. Мягкая травка устилала ей путь, встречал ее разноголосый ликующий гомон ручьев и капелей, и уже широкой победной волной, а не прежним робким колокольчиком разливалась в небе песнь жаворонка. Леська с особым волнением встречала эту первую свою девичью весну. В марте ей минул четырнадцатый год, и уже скоро, на Троицу, старшие подруги должны были принять ее в свой девичий кружок. Леська знала, что девушки к ней в большинстве относятся без тепла, а потому со смесью боязни и трепетного восторга ожидала того дня, когда под протяжные песни наденут на ее распущенные косы душистый венок и, сомкнув руки, поведут кругом нее хоровод, а она будет стоять, как невеста перед венцом:: застенчиво потупившись, пряча счастливый взор под тенью ресниц… Недолго это продлится; недолго будет стоять она королевой, обращая на себя взоры. Разомкнется круг, и возьмет ее подружка за руку, а другая – за другую, и пойдет она в хороводе вместе со всеми, отныне неотличимая от других. Но зато совсем по-иному взглянет на нее Данила, внезапно увидев в ней уже не ребенка, а нежданно расцветшую девушку в рутовом венке, от счастья румяную, словно зорька... А впрочем, нет: ведь еще совсем недавно Данила увидел в ней взрослую девушку. Она старалась не вспоминать, как он пытался гладить ее по груди, и как страшно ей от этого сделалось, и как он ушел прочь, слегка обиженный… И все же часто приходила она теперь на Еленину отмель, но с тех пор больше ни разу не встретила его там. Но и без Данилы она любила эту отмель. Леська знала, что потому и назвали ее Еленой, что родилась она в тот день, когда поминалась длымчанами древняя праматерь Елена, спасительница и охранительница Длыми. На этом настояла мать, хотя отцовская родня и не возражала: пусть будет Елена, Олена, Леся – имя не хуже прочих. А праматерь Елена в те далекие времена была, вероятно, такою, какой являлась Леське в мечтах: стройной, гибкой, с нежным яблоневым румянцем и пушистыми ресницами, что застенчиво трепетали, прикрывая синие очи. В те времена Елена, верно, и помыслить не могла, что через века дадут ей звание праматери и будут ежегодно поминать в своих молитвах. Жила она тогда, беспечно-радостная, будто сизокрылая ласточка. Вместе с подружками распевала песни, прыгала через костры, плела венки и украшала ими ветви молодых березок. Был у нее и жених, молодой да удалый; никто, верно, теперь и не вспомнит, как его звали. Да недолго пришлось им радоваться: охватила всю Русь война, придя издалека, из восточных княжеств, и теперь необоримо двигалась к их местам. Сражались и рубились промеж собой князья, один за другим падали города, вспыхивала гигантскими кострами бесчисленные пожары, стелился по ветру зловещий черный дым. Повсюду бродили орды конных татар, грабя деревни и села, выжигая посевы, угоняя скот. Добрались они и до Елениной деревни. Напали нежданно, да не днем, не ночью, а поздним вечером, когда погас уже закат за рекой. Разорвал безмятежную тишину конский топот, замелькали смолистые факелы, засверкали острые сабли. Не успела еще белая зорька проклюнуться, а уж полегли в крови старые и малые. А тех, что покрепче да помоложе, забили в колодки, чтобы прочь угнать. Одна Елена сумела вырваться и бросилась без памяти в лес; понесли ее быстрые ноги, словно легкую ласточку. Кинулись за нею в погоню трое татар на своих степных скакунах. В чистом поле, на равнине, мигом они бы ее догнали, да вот в лесу, через кусты и буераки, не так-то просто продраться верхом. Не видела их Елена, да все время чуяла за спиной тяжелый треск веток. А им-то хорошо было ее видно: то тут, то там мелькала среди зелени белая ее сорочка. Как мог, помогал беглянке родимый лес. Расплетались перед нею ветви кустарника, открывая узкую тропку, и за ее спиною плотно смыкались, преграждая дорогу. Лес царапал татар жесткими сучками, хлестал ветками; щетинился колючий шиповник-боярышник, застилал путь коням бурелом. Но все же чует Елена – не убежать ей от них. Сорвала она тогда с висков звенящие золотые колты, кинула позади себя – думала, может, найдут, передерутся, отстанут… Но нет – не отстали вороги, не остановились даже… Но вот поредели кусты, исчез под ногами бурелом, засветились впереди воды Буга. Все… Некуда больше бежать… Впереди – глубокие воды, позади – окаянные вороги, с каждым шагом все ближе. В бессильном отчаянии выбежала Елена на песчаную отмель, простирая руки навстречу Бугу, и воскликнула: Буг, отец мой! Спаси дочь свою, не дай проклятым на поругание! И расступились тут воды Буга, и вновь сомкнулись над ее головою. Когда же, выдравшись наконец из леса, прорвались поганые на речную отмель, увидели они лишь невозмутимую речную рябь да синий туман над водой. А как ушли поганые прочь – снова вышла Елена на берег, выпустил ее синий Буг. Да только куда ей было идти? Вспомнила она о разоренной своей деревне, о погибших близких, о женихе своем, саблями зарубленном – и охватила ее скорбь глубокая. Сама не своя побрела она назад, на родное свое пепелище. А кругом стояла уже ночь кромешная. Давно уж стих звон сабель, крики раненых, давно погасли угли костров бессовестных победителей, у которых пировали они, празднуя столь легкую победу, и теперь они все спали богатырским сном: кое-кто возле погасших костров, но большинство все же в хатах: ночь-то прохладная, туманная выдалась, а татарам, поди, приелось под открытым небом ночевать. Тут и там на улицах лежали убитые. Объятая скорбью и страхом, бродила меж ними Елена, разыскивая отца, сестер, жениха, когда из войтова сарая словно бы стон до нее донесся. Подкралась Елена поближе – а дверь сарая бревном толстым подперта, а возле нее татарин вдрызг пьяный не то спит, не то караул несет. Тут Елена, не будь глупа – тюк его подвернувшимся чурбаком по косматой нечесаной голове! Затем бревно от дверей отпихнула, засов быстренько отодвинула, и видит внутри своих соседей, подруг, двух младших сестренок – кто связан, кто и вовсе в колодки забит. Елена палец к губам приложила, велела всем тихо сидеть, а сама пошарила по карманам у караульного, нашла кремень с огнивом, да и запалила все хаты, где мирно спали налетчики. Жарким полымем вспыхнула сухая солома кровель, с треском занялись огнем смолистые бревна стен, и сгинули в одночасье все лиходеи, не успев даже проснуться – только уголья да пепел от них и остались. А потом… Но что было потом? Выпустила Елена односельчан из сарая. Мигом добили и тех немногих, что у костров ночевали. Все вместе предали земле тела погибших. Среди них, кстати, обнаружилось немало живых, только раненых. Отыскался между ними и жених Елены, потерявший сознание от удара палицей. Годы шли. Подрастали дети уцелевших, женились, обзаводились потомством. Так возродилась Длымь. Много еще невзгод выпало на ее долю: и налеты, и пожары, и погромы, последний из которых случился более двухсот лет тому назад - но всякий раз возрождалась она из пепла, поднималась из развалин. А чудесное спасение праматери Елены в Буге позднее было приписано божественным силам, а сама она объявлена чем-то вроде местной святой, хоть и не признанной церковью. Давно уже рассыпалась в прах и смешалась с землей праматерь Елена, и теперь приходит на эту же отмель другая девушка. Леська любит это место; она могла бы часами стоять на вымытом за столетия маленьком отвесе, глядя в речную воду, стеклянно-чистую возле самой кромки, а чуть подальше – уже таинственно-непроницаемую; верить и не верить, что именно здесь произошло то стародавнее чудо. А иногда она настолько погружалась в эту легенду, что не видела уже различия между прошлым и настоящим, между праматерью Еленой и собою. И тогда Леське начинало казаться, что она и есть та самая заветная красавица, глядящая в воды реки или идущая через зеленый луг. Этой ей, а не той Елене, клонятся встречные васильки, ромашки, головки лилового клевера… И тогда Леська отбрасывала за спину свои косы - темные, а не серебристо-льняные, как у праматери Елены - чтобы не мозолили глаза и не напоминали о будничной реальности. Но пока далеко еще до летних васильков, до отброшенных за спину кос, до первого девичьего хоровода. Назавтра еще только Пасха; завтра Иисус воскреснет из мертвых, и возрадуется весь люд христианский. Кончится завтра и тяжкий Великий пост. Правда, есть все равно особо нечего, за зиму все припасы поели, ну да длымчане привычны к голоду, и старая картошка в грубой шелухе – тоже еда. А сегодня – страстная суббота, день поминовения усопших. Сегодня Леська вместе с родными пойдет на погост, посетит могилу давно умершей матери, а также ни разу не виденных ею дядей и теток, схороненных во младенчестве. По древнему обычаю, отнесут на их могилы немного еды, посыпят проса – чтобы слетелись божьи птахи и своим пением их души повеселили... И непременно, пусть только на минутку, задержится Леська у могил двух женщин. Одна из них – милая, родная, изведенная неутешным горем, умерла минувшим летом. Другая, будучи много старше, пережила ее на полгода. И до сих пор неспокойна Леськина совесть за прежнюю свою досаду на эту зажившуюся старуху, заевшую чужой век, меж тем, как угасла безвременно Агриппина. А старуха и не прожила долго после того, самоотверженно отдав последние капли жизни умирающему хлопчику… Знает Леська, что и без нее придут люди на эти могилы, и Савка дернет ее за рукав, пытаясь остановить: не мешайся, мол, в чужие дела. Да только какие же они ей чужие? Теперь она стояла в сенях, уже одетая, со скуки разглядывая бревенчатые стены. Дело стояло за дедовыми лаптями: Юстин копался с ними уже целую вечность, то наматывая онучи, то затягивая оборы, да при этом еще кряхтя и тяжко вздыхая. В закутке, за наскоро поставленной загородкой, коротко помыкивал бурый пятнистый теленок и все тянул к деду мокрую розовую морду, силясь измусолить его рукав. -Цыц ты, неугомонный! – прикрикнул на него Юстин. Наконец, охая, поднялся он с лавки, с трудом разогнул сгорбленную спину. -Ну пойдем, что ли? В этот весенний день, полный слепящего солнца, перезвона капели и черных парных проталин, даже погост не казался таким унылым и мрачным. А между тем, он немногим отличался от тысяч других погостов небогатых деревенек: пустынный – лишь кое-где клубится невысокий голый кустарник – обнесенный старым тыном, начавшим уже валиться набок, а в иных местах так даже и расплетаться; из-за него торчат голые разномастные кресты, потемневшие от времени. Под одним из этих крестов покоилась Леськина мать. Леська почти не тосковала о ней; она и помнила ее очень смутно, и всегда в неразрывной связи с другими непонятными людьми, окружавшими ее во младенчестве. Помнила себя в какой-то большой и шумной хате, где множество взрослых людей беспрестанно ходили туда-сюда, громко разговаривали, гулко смеялись, а она сидела, затаясь где-нибудь в углу со своими лоскутками. Иногда, правда, ее вдруг ни с того ни с сего хватали на руки и высоко подкидывали под самый сволок – перекладину под потолком – да еще при этом раскатисто хохотали, а она визжала от страха и восторга. Иногда, напротив – задирали рубашонку и звонко шлепали – теперь уже и не вспомнить, за какие проделки. А еще помнится, как однажды все в той же хате все отчего-то плакали – и даже не плакали, а протяжно и жутко выли, а спустя немного дней так же страшно бранились, а вскоре после этого они с матерью куда-то ехала на каком-то возу, и Леська при этом сидела у матери на коленях, и та крепко держала ее одной рукой, а другим рукавом то и дело утирала набегавшие слезы. А в хате деда Юстина, куда, как потом оказалось, мать ее и привезла, их снова окружили незнакомые Леське люди, ставшие вскоре дедом Юстином, бабкой Тэклей, теткой Марысей, теткой Зосей – и вновь закружилась колесом жизнь, чем-то похожая на прежнюю, и все же – другая. Чуть позднее в эту ее новую жизнь пришел и Янка, а мать вскоре исчезла и почти забылась; первое время Леська все звала ее и повсюду искала, а ей говорили, что матуля ушла далеко, на небо, к ангелам, хотя Леська тогда еще очень смутно представляла, какие они – ангелы, и что значит – ушла на небо. Мало-помалу она привыкла и смирилась, стала в дедовом доме совсем своей, но все же осталось у нее смутное ощущение, что она здесь – чужая, взятая под крыло. Над материнской могилой она простояла недолго. Крест, когда-то смолистый и желтый, теперь почернел и слегка накренился. Леська смотрела на него с какой-то ноющей жалостью, как будто была перед ним в чем-то повинна. Савка как будто отгадал ее думы. -Надо будет поправить, - заметил он по-хозяйски деловито. На обратном пути, проходя недалеко от старой корявой виши, Савел крепче стиснул руку племянницы, но девчонка своевольно высвободилась и, с вызовом на него поглядев, все равно направилась туда. Савел скривился ей вслед, потом с надеждой Тэклю, но та насупилась и погрозила ему пальцем. Горюнец в молчаливой скорби стоял перед могилой матери, опустив руки на голову стоявшего впереди Митрася, и глядел, как на могилке, среди бурой, подплывшей по краям, проталины, покачивается на слабом ветерке крохотный тонкий прутик. Рядом с толстым, грубо-шершавым стволом старой вишни он казался еще более жалким и беззащитным. Осенью Горюнец и Митрась принесли сюда из леса калиновый кустик – вот этот самый слабенький прутик – чтобы принялась калинка на родной могилке, выросла кудрявой и славной, чтобы весной наряжалась она в белую кипень, а осенью слетались на алые ягоды лесные птицы. Горюнец украдкой смахнул слезу, и тут услышал за спиной легкий шелест. Обернулся, молча кивнул подошедшей Леське, и так же безмолвно положил ей на плечо руку (вторая по-прежнему оставалась у мальчика на макушке). А Митрась глядел на прутик, молча думая про себя: «Принялась… Вот хорошо…» Он не знал этой женщины и думал о ней, как о любом другом покойнике: со смутным сожалением и даже некоторым страхом. А когда шли назад с погоста, Леська отчего-то пошла с ним рядом и начала что-то рассказывать про покойницу; и как будто бы даже не ему рассказывала, а сама с собой говорила. -Славная была женщина, Митрасю. И за что ее господь не помиловал? Так она, бывало, меня жалела: бабка ли разбранит, Савка ли подзатыльник даст – а она всегда утешит, приласкает. А сколько я ночевать у нее оставалась! Скажет она нашим: -Пусть Лесечка у меня нынче переночует – страшно мне одной… Да так мы и спали: она на кровати на широкой, одна – просторно ей, пусто, - а я рядом, на лавке. Мне порой долго не засыпалось – все слышу, как тяжко вздыхает, а я в окошко гляжу… Тополь за окном шелестит, звезды светят, а как за полночь пойдет, так и месяц, бывало, из-за крыши выглянет… Летом особенно хорошо было: оконце тогда отворяли, завески белые колышутся, ветерок набегает… А когда Кулинка эта самая (не люблю я ее: верткая она, что вьюн, и глазами все играла больно нехорошо. Я так вся измаялась, когда Ясь к ней присох) – ну так вот, когда замуж она выходила, весь народ на свадьбу собрался, и наши тоже пошли, а я дома осталась. Не хотелось мне на эту выдру и глядеть, прямо тебе скажу. Хорошо, что меня и так не брали, а то уж и не знаю, как бы отговорилась. И только все из дома ушли, а я вихрем – до тетки Агриппины. И вижу: сидит она на лавке и плачет – тихо так, и голоса не слышно, только плечи вздрагивают. Тут и я не выдержала – и тоже заревела в голос! А она обняла меня, в плечо мне уткнулась – помню, щека у нее горячая такая была, мокрая, - да так и проплакали мы с нею до самой ночи. Голова у меня потом болела – страсть как! Митрась ее слушал не слишком внимательно, лишь по временам кое-что для себя отмечая. Кулина, как он понимал, это и была та самая молодая жена шляхтича Миколы, которую они с дядькой навестили прошлым летом. И хотя ему самому она не показалась тогда ни верткой, ни ушлой, однако спорить с Леськой он не стал. Да и Бог с ней, с той Кулиной! Куда как занятнее ему было вспоминать, как в минувший чистый четверг они с Леськой сидели у нее в хате и вдвоем расписывали пасхальные яйца. Тогда она рассказала ему множество веселых и забавных историй – все больше анекдотов про шляхетскую жизнь, - и глаза у нее тогда светились золотыми свечами, и тонкие пальцы, испачканные в краске, то и дело мелькали, отбрасывая со лба упрямую прядь. -А ты знаешь, Митрасю, как шляхтянки пасхальные бабы пекут? – говорила она ему оживленно, но негромко, дабы не услышала Тэкля – суровая Леськина бабушка очень не любила, когда молодое поколение мыло кому-либо кости – да хоть бы и шляхтянкам, над которыми она и сама не прочь бывала посмеяться. -Из чужой хаты сор выносить будешь, - на свою хату беду накличешь, - говаривала старушка. Но Митраньке уж больно хотелось послушать и про пасхальные бабы, и про шляхтянок, и он загодя навострил уши. -Толчея, беготня начинается – хоть святых выноси! – продолжала Леська. – Стать некуда, чтобы не толкнули! Орут, бранятся, волчком вертятся – страсть! А потом все бабы – пани, паненки да ихняя прислуга – на кухне запираются, да туда же загодя старые перины выносят, и больше никого не пускают. Вот тут-то и начинается у них самая круговерть! Муку белую просевают – пыль столбом стоит; бабы в ней и чихают, и кашляют, а какие-то две паненки, люди сказывали, ухитрились в этой пыли мучной лбами столкнуться, а потом неделю шишки прятали под своими каптурами. Но вот муку просеют, опару замесят, дежу на печку поставят, а тем временем сдобу для баб готовят. Яиц туда разбивают – страшно подумать – сотни! Сыпят в те бабы все, что в доме нашлось да под руку подвернулось: тут и изюм, и орехи, и варенье разное, и чернослив, и сушеные груши, да еще какие-то заморские сушеные сласти – все, что есть. Но вот тесто замесили, оно у них выбродило, в печь поставили – ждут. Да не просто ждут, а все крестятся да молитвы бормочут. А как ихние попекухи спекутся – так и высаживают их с большими почестями, ровно королей каких, на те перины – не дай Бог помнутся! Ну а коли, на грех, какая все же помнется, осядет или подгорит – вой у них поднимается: только уши затыкай! Аж у нас слышно, как они там на своих кухнях голосят. Да оно и понятно: от тех паненок, у которых бабы осели, случалось, что и женихи отказывались! Они посмеялись, прикрывая ладонями рты. -Да, - спохватился Митрась, - я давно спросить хочу, да все забываю: а вы-то что же – куличи ставить не будете? Я вот когда жил у тетки – уж на что житье наше худое было, а тетка, бывало, каждую пасху хоть плохонький куличишко, да испечет, а мы-то здесь вроде получше живем? -Ну, конечно, будем, как же без этого? – заверила Леська. – И себе спечем, и дядьке твоему. У нас, конечно, другие бабы, не те, что у них, и сластей заморских нам взять неоткуда, да только шляхетские бабы нашим все равно не чета. -Ну, ясное дело: всяк кулик свое болото хвалит! – усмехнулся тогда Митрась. Однако весь смех у него прошел, когда на другое утро Тэкля с Лесей просеяли белую муку, замесили тесто, и вскоре по округе поплыл такой сдобный и сладкий дух, что Митрась волей-неволей поверил ее словам. Теперь готовые бабы покоились под чистыми рушниками, ожидая своего часа, и Митрась сгорал от нетерпения, когда же ему дадут попробовать хоть кусочек. Он и сам знал, что только завтра, после пасхальной службы, но уж больно хотелось поскорее... Тэкля уже сегодня обещала Горюнцу одну из своих баб – высокую, рыхлую, политую белым сахаром, с темными глазками изюма, тут и там глядящими из румяного теста. И, конечно, теперь Леська рассказывала, какие несравненные бабы пекла покойница Агриппина, а Митрась вновь слушал ее вполуха: Агриппину он не знал, в глаза ее не видал, и ее роскошных баб ему уже все равно никогда не попробовать. Митрась совсем заскучал под Леськин негромкий голос, и отчего-то вдруг пришло ему на ум, что дядя Ваня, всеми покинутый, бредет позади один. Но, обернувшись, с удивлением заметил, что идущий позади Горюнец вовсе не выглядит опечаленным, и взгляд его устремлен в одну точку – на Леськину спину, покрытую серым платком. И такой это был взгляд, что Митранькину душу охватила непонятная ревнивая тревога: этого не может быть! Только не дядя Ваня… Только не с Аленкой… Он же взрослый уже совсем и даже, наверное, старый, а она – старше Митрася, конечно, да ведь все равно – девчонка еще... Он бросил всполошенный взгляд на свою спутницу – но нет, здесь как будто бы все в порядке; похоже, она и не догадывается ни о чем. Ну, ясное дело, где девчонке догадаться: небось, в голове одни пасхальные бабы, да рантухи, да покойная Агриппина, и еще тот ольшанич – Данила вроде, или как там его зовут… Однако же Леська, если и была погружена в думы о своем ольшаниче, то все же не настолько, чтобы не увидеть промелькнувшую по его лицу хмурую тень. -Что такое, Митрасю? – обеспокоено спросила она. – Что случилось? Он отвернулся и как будто обиженно засопел: -Да так, ничего… |