Рыжеет небо, приходят гости, стучатся в ставни, в закрытый дом. Мне, как всегда, не хватает злости, и удаётся с большим трудом не хлопать дверью, не вешать носа, и отвечать на вопросы так, что ни один из гостей не спросит ни про потери, ни про чердак.
Потери – что же, бывало хуже, зарубцевалось, забылось. Вновь я возвращаюсь туда, где нужен, не помню школы, не вижу снов. Чердак просрочен, как пряник детства, не манит больше к себе ничуть, хотя, как раньше, не будет средства закрыть глаза, а, открыв, вернуть тех, кто мне дорог, кого не видел уже почти что семнадцать лет: есть только тени: их ненавидел, жалел (с обертками от конфет, зажатых крепко в моей ладошке, отпустишь – будешь совсем один), их собирал по крупице, ложке, не вышибался проклятый клин, ведь было нечем: я не пытался, не верил в чудо – куда уж мне … Да, вру, конечно: всегда боялся, что в первых мартовских по весне проснутся двое, и – как же дальше? – те лица станут не маской, жизнь их разукрасит, как было раньше, и вот: ни шепота «Расскажи», ни просьб о странной трактовке сказок, ни «Ба, ведь я же на них похож…» Я не жалею себя ни разу, но отчего-то бросает в дрожь.
Прости мне, мама, что я не выжил, я мертв давно для таких, как ты. Я в вас не верю, я вас не вижу, я на могилу несу цветы, плевать, что живы, что нет надгробий, моё-то вертится колесо: мне восемнадцать, не надо копий. Я вас не помню: на этом всё…
|