Станислав Шуляк
ТОТ ВСЕГДА ПЛАТИТ, КТО НИКОМУ НЕ ДОЛЖЕН
Днем, после обыкновенного амбулаторного приема, мне протелефонировали и срочно вызвали еще к одному молодому человеку, неожиданно серьезно занемогшему утром у себя дома. – Ну, доктор, – послышался в трубке знакомый женский голос, очень для меня, кажется, неприятный и о котором я потом никогда не люблю вспоминать, – если ты сегодня не поторопишься, так он теперь непременно умрет, как я думаю. – Потороплюсь. Потороплюсь, – сердито отвечал я. – Вот после этих слов так обязательно потороплюсь. Выйду уже через две минуты, как только соберу свою сумку. Я стал спешно складывать свою сумку. Положил блестящий прямоугольный стерилизатор с парой шприцов, который всегда брал с собой специально для возбуждения им боязливых чувств у местных жителей, наспех проверил коробку с ампулами, где был у меня достаточный набор необходимых медицинских средств, я иногда отчего-то опасаюсь оказаться без нужного лекарства под рукой, когда оно вдруг будет мне необходимым до зареза; подумавши, засунул в сумку скальпели в пластмассовой коробочке, большую воздушную грушу, держатели и еще бинты, тампоны – все в отдельные карманы своей вместительной сумки. Но не прошло еще и полминуты после телефонного звонка, как прибежал вдруг мальчишка из семьи больного, его младший брат, как будто бы он специально выжидал за дверью, и от порога крикнул мне, изобразивши на своем проворном лице озабоченность и нетерпение: – Доктор, идем скорее! Меня мать послала сказать тебе, чтобы ты шел к нам, потому что мой брат теперь болен. – Мне уже телефонировала твоя мать, – говорил я, на мгновение отрываясь от сборов, но не глядя на мальчишку. – Да, – снова крикнул он. – Мать сказала, чтобы ты шел к нам как можно скорее. – Максимка, – серьезно и сдержанно спрашивал я. – Сколько лет твоему брату? – Двадцать. – Так. Двадцать. Скажи, я в прошлом году лечил твоего брата? – Да, лечил. – А хорошо лечил? – Да, дяденька. – Почему ты называешь меня дяденькой? – спрашивал я. – А мне мать так велела, – дерзко отвечал мальчишка, буквально сверля меня своими черными глазами. – Называй, говорит, все время доктора дяденькой. Он это любит. Смотри, говорит еще, узнаю, что ты называешь его как-нибудь по-другому, не поздоровится! Ну а мне-то что: я делаю, как она мне велит. – Ну ладно. Не болтай много. Скажи, я вылечил твоего брата? – Да, вылечил. – И он после этого, кроме как теперь, ни разу не болел? – Ни разу. – И что же, все равно ты думаешь, что вы с матерью больше моего что-то понимаете в его болезни? – Да, дяденька... то есть, нет... больше... – впервые неуверенно отвечал мне мальчишка. Такая вот логика у всех в этой деревне. А я всегда умел поставить в тупик любого из наших причудливых обывателей. – Пошли, умник,– говорил я ему, застегивая свою сумку, и, взявши мальчишку за его колючий затылок рукой, легонько подтолкнул к выходу, пропуская впереди себя в дверь. Мы прошли по дорожке мимо цветника во дворе, изрядно потоптанного моими бесцеремонными больными; в тени беседки из едва теперь завязавшегося винограда, по обычаю чахло прозябавшего на фальшивой родной почве, и возле ворот я остановил мальчишку. – Ты поживее иди вперед, – говорил я. – И скажи матери, что доктор сейчас же придет за тобой следом, потому что вернулся обратно за шприцами, взять которые, разумеется, – дело не более одной минуты. Так все в точности и передай матери. Иди,– и вытолкнул его за ворота. Сам я тотчас же вернулся в дом, постоял внутри некоторое время, не подумавши, разумеется, и брать никаких шприцов (которые были уже у меня в сумке), и после снова спокойно вышел за дверь. Я догадался, что мальчишка хитро прячется за воротами и потихоньку дожидается меня, чтобы нам пойти с ним вместе. Мне известны за ним такие его незамысловатые мальчишечьи хитрости. – Максимка! – крикнул я ему с крыльца, поставивши сумку на перила. – Я что тебе сказал, чтобы ты шел вперед! Ты не забыл, что должен передать матери?! Смотри, чтобы не перепутал ничего, как я тебе велел! Ни слова! После моего окрика мальчишка, разумеется, тотчас выскочил из своего убежища и торопливо потрусил домой исполнять мое поручение. Я тоже вышел за ворота. Сначала я обошел вокруг дома два раза; вместе с больничным двором, виноградником и огородами, известными у меня своим сытным витиеватым изобилием, это получился уже довольно приличный оборот. После, на пересечении улиц, около забора, снова почти поблизости от моих ворот мне попалась идущая навстречу знакомая тетка, обычно бессовестно вравшая мне о своем больном желудке и еще порядочно надоедавшая мне всегда своим неумелым враньем, не слишком старая, с совершенно беззубым ртом, так что даже губы у нее глубоко вваливались в ее ротовую впадину. – А фто, доктор,– громко прошепелявила мне тетка еще издали, – никак ты по выжову идеф, или ефе куда-нибудь инаце?.. – По вызову, по вызову,– отвечал я недовольно. – К больному иду. А ты, гляди, за собой получше присматривай, а то я свое дело и сам неплохо знаю, – и пошел дальше, не оглядываясь, пока, как я вскоре услышал, за ней не хлопнула калитка, ушедшей в свой дом. Нельзя было более ходить вокруг дома. После на дороге мне еще попались двое мужиков, лузгавших семечки и громко хохотавших, еще когда я был от них далеко. Я с отвращением посмотрел тогда на их толстые шеи. Они тоже спросили меня, не иду ли я теперь к больному, и я им ответил, что иду. Не сразу ответил, а немного погодя, довольный, что мог бы и вовсе не отвечать, если бы не захотел. Хоть бы уж они скорее все обожрались своими подсолнухами. После я свернул в одну улицу, потом из нее в другую. Я давно думал об этом месте посреди моих ежедневных забот о здоровье нашего обывателя, а прежде нечасто бывал здесь, просто не приходилось к случаю. Я поставил свою сумку на землю, а сам нагнулся, как будто завязывая шнурок на ботинке или очищая ботинок от пыли. А на самом деле я спокойно огляделся, не наблюдает ли за мной кто-нибудь. У нас никогда нельзя быть уверенным, что за тобой теперь не смотрят. У нас все время смотрят за другими, стараясь дознаться преимуществ чужой обыкновенной жизни, тем более еще всегда протекающей у тех в подозрительном несовпадении с их ежедневными потугами желательного ее обустройства. Хорошо вот так, с отдаления, разумеется, наблюдать жизнь. Шагов через двадцать, идя по обочине дороги, я, уже ни о чем не беспокоясь и не озираясь, спокойно перешагнул в одном месте через повалившийся плетень, и там, за густым кустарником одичавшего крыжовника и двумя уродливыми грушами, сразу оказался скрытым от всех взоров, возможно, теперь нацелившихся на будущие любопытные непредвиденные обстоятельства моего похода. Это были двор и дом, заброшенные их хозяевами после случившегося здесь пожара. Дом был порядочно обгоревший с одного из четырех углов и совсем почти развалившийся за несколько лет своего беспризорничества. Совершенно источенная какими-то трудолюбивыми насекомыми, дверь висела на одной только вывороченной наполовину, ржавой петле и почти не заслоняла собой темного душного дверного проема. Я забрался теперь в этот дом. Дом был длинный и странно приземистый, почти плоский, весь словно костяк обглоданной рыбы; кровля и потолок обвалились здесь весьма живописно в большой комнате дома, из-под крыши до пола свисали несколько обуглившихся досок, крапива и полынь уже прорастали здесь по углам прямо в помещении между обветшалых иссохших половиц. Вместо окна одиноко зияла лишь пустая глазница в стене, нелепая, будто бы рама без фотографического портрета, через которую был виден уголок двора, приземистая старая криница и еще незначительный участок заросшей самым разнообразным горьким бурьяном земли, а если стоять сбоку от оконного проема, почти прижавшись скулой к шершавому, облезлому наличнику, то просматривалась тогда также и часть забора с заколоченными воротами и даже кусок пустынной теперь улицы. Я помнил историю того пожара и того запустения. Тогда отчего-то против обыкновения всею деревней стали тушить дом, когда он однажды загорелся от печки одним осенним вечером, ближе к ночному времени, пораженные, должно быть, внезапностью бедствия, и оттого-то дом лишь обгорел немного в своей жилой части, хотя можно было ожидать, что сгорит полностью. Мы редко в своих трагедиях отделываемся так легко. – Ну и вот, слава Богу, – сказал тогда хозяин дома сидевшей бесполезно посреди двора с остекленевшим, пустым взором жене к изумлению бегавших еще с ведрами и крючьями соседей, слегка ошалевших от своих волнения и геройства. – Погорели, слава Богу. Давай, жена, теперь собирай вещи! Съезжаем отсюда. Теперь же съезжаем. Так я и знал раньше, что нам здесь не жить. Еще когда только поселились, мне как будто что-то кололо в сердце об этом. И-и... черт с ним, со всем!.. Говорю, собирайся! Я сделал им обоим по успокаивающему уколу, ему даже ввел двойную дозу одного эффективного патентованного средства, хотя мужчина казался спокойнее и хладнокровнее жены. Просто на всякий случай. Они и вправду собрались уже на другой день, быстро распродали все, за бесценок, с каким-то удовольствием расставаясь с вещами, спасенными от пожара, и еще через день уехали, запросив только у совета лошадей, чтобы добраться им до станции в двадцати пяти километрах. Больше мы о них уж не слышали ничего. В медицине, кажется, где-то описан этот любопытный синдром освобождения. Я теперь здесь, наверное, стоял уже не менее получаса в странном оцепенении скверного ощущения жизни. Я стоял сбоку около окна, прижавшись плечом к стене, думая, может быть, что-нибудь увидеть на дороге, и довольный, конечно, что со света точно не видно меня. И в самом человеколюбивом здравоохранении никогда, разумеется, не следует торопиться в исполнении намерений благодетельствования, справедливо предоставляя все проблемы заботам лучшего из лекарей. Посреди всей медицины изнемогающих от любви к разнообразной жизни, известно, более всего спешат одни убийцы. Мы зачастую не очень понимаем друг друга, я и все жители деревни, мы разными глазами смотрим с ними на все отдаленные общие задачи существования, порой только тешась фальшивым удовлетворением от обоюдной нашей друг над другом ежедневной власти, и я, образованнейший над ними, давно уже вовсе отчаялся в намерении хоть сколько-нибудь поправить их взгляд. Они совершенно не так понимают всегда мои настроения, замечания и действия, как будто подозревая в каждом из них что-либо зашифрованное иное. Я не одобряю сатиры, которые иногда во мне угадывают наши обыватели, а они часто точно ожидают от меня несвойственной мне отзывчивой терпимости, по-моему и необязательной свободному человеку, которую я еще тем более искусно маскирую всеми насмешками, доставляющими мне странную славу особенного ценителя их. Я уж не знаю, как мне с ними говорить. Вдруг как будто что-то негромко треснуло рядом, и я в испуге от неожиданности даже отскочил от окна подальше, в сумеречную, неопрятную глубину помещения. Однако это оказалось на улице, там, куда я усиленно старался вглядываться до того,– мгновение спустя я догадался об этом. Догадался, что неожиданно стал жертвой искажения перспективы моего слухового восприятия. Я увидел двух лохматых женщин в ношеных крестьянских тряпках, медленно бредущих по улице около забора. Одна из них по-мужицки скуластая и чернявая, будто цыганка. Обе они были в таких годах, что мне при моей разборчивости даже думать о них не хотелось как о женщинах. И я еще иногда полагаю, что чернявость здешнего народа обусловлена не одним только южным отдаленным расположением нашей причудливой провинции. – Он сказал, что сейчас же выйдет, – едва ли не отчетливо услышал я в остановившемся густом вечернем воздухе. – И он тогда вроде сразу же и вышел. – Ну да, он зачем-то там вернулся в дом, – говорила тоже своей подруге вторая женщина. – А мальчишку отправил вперед, как будто бы сам идет за ним следом. Затаивши дыхание, я старался не упустить ни слова этих женщин. Я так в общем-то и ожидал от них какого-нибудь подобного разговора. – А мальчишка-то побежал, как ему было сказано, и теперь он сидит дома, а доктора все нет. – Да и той еще, со впалым ртом, он тоже сказал, что идет по вызову. Ну, конечно, мы-то, по нашему понятию, так если бы он... Потом я не расслышал нескольких слов женщины, может быть, они даже замолчали, и я немного опасался, что они пройдут дальше, не закончив своей интересной беседы. – Он сказал ей,– снова говорила одна из женщин, – чтобы она получше за собой смотрела, а иначе, мол, ей не поздоровится. – Ну да, да. На то он и доктор. – Может, он шел совсем не этой улицей, я думаю. Ну, этой-то дуре и – правильно. Так и надо было... – Конечно, может быть. – Или зашел в этот дом. – Ну да, с чего бы это!.. Он ведь не сумасшедший, наш доктор. Что б ему теперь делать в такой развалине?! Того и гляди, этот дом уж скоро рассыплется совсем. – Конечно, не сумасшедший. Но может быть, он просто давно думал об этом доме и об этом месте. Такие вот простые и... тайные мысли. – Да откуда же можем знать, какие у него были мысли?! Рядом с ним даже никогда не возможно догадаться, о чем думает наш доктор. – И к тому же нас ведь не интересует совершенно, о чем он думает и куда он теперь пошел. Мы просто идем по своим делам и своею дорогой. Или ты, может быть, хотела бы его поискать? – Да нет, конечно. С чего это ты взяла?! Зачем же мне теперь это?!.. – И мне не нужно. Он совершенно самостоятельный человек, наш доктор. Совершенно независимый в самостоятельной справедливости своей изощренной мысли. Он-то, разумеется, никому не собирается давать отчета в своих скрытных намерениях добра. Голоса смолкли, и я не видел тоже никого на улице, даже высунувшись в оконном проеме почти по самую грудь, наклонив голову и слегка сощурив глаза с целью уверенности более пристального своего обозрения. После я отступил внутрь помещения, успокоившийся в разочаровании обманутого чувства и равнодушный к нехитрым малозаметным переменам надвигающегося вечернего времени. Солнце опустилось уже ниже середин деревьев. В воздухе запели вечерние пронырливые насекомые тонкими крыльями, часто разносились пронзительные крики воинственных стрижей, быстро нападавших прямо с самого неба на всякую мелкую летучую сволочь, поспешно роившуюся во всех косых тусклых солнечных просветах. Лениво потрескивал дешевый колокольчик, привязанный к шее одной возвращавшейся домой, усталой крестьянской скотины. Где-то гремела дужка ведра, брошенного в недра старой дворовой криницы рукой домовитого хозяина. После все затихало в безропотном заточении ясного, безмятежного вечера. В доме повсюду вокруг меня на вздыбленном полу валялись крупные клочья полусгнившего сена, будто в хлеву, слежавшегося и бесцветного от времени. Серая паутина висела во всех углах тяжелыми неподвижными одеялами, кучки засохших фекалий также виднелись по углам как знаки периодического присутствия человека и продолжающейся жизни, отчего-то даже не вызывая у меня самого простого, естественного отвращения, неимоверные и нетревожимые залежи пыли насыщали тяжелым и удушливым ароматом все помещение, усиленно набивавшимся мне в ноздри и в грудь и раздражавшим все слизистые поверхности моего чуткого организма. Я скоро сделался тогда изможденным от жгучей и неизбывной силы моего старательного физического сопротивления. После я еще увидел на улице одного идущего волосатого парня, бессмысленно глядящего перед собой на дорогу и потихоньку что-то мычащего про себя, что, в его представлении, по-видимому, следовало считать песней. Иногда он еще довольно заносчиво вскидывал голову и пренебрежительно посматривал по сторонам. Вообще же что-то, по-моему, нервное содержится в такой его заносчивости. Я знаю, он считается у нас довольно дурковатым пареньком, хотя мне известна за ним некоторая способность его к вырезанию причудливых фигурок из дерева в своеобразном сатирическом плане и с заманчивой непропорциональностью их элементов. И он еще говорил мне, что его временами как-то странно завораживает всякая монотонная работа бетономешалок. Однажды я предложил ему один сюжет из Житий святых, пообещав даже неплохо заплатить за работу в том случае, если увижу в ней достаточно старательности в ремесле. Я-то знал, что у него ничего не получится, и даже тогда сам с собой втайне поспорил об этом. Он несколько месяцев маялся с моим сюжетом, засыпал весь двор стружкой, несколько раз начинал всю работу заново и снова бросал, старался не попадаться мне на глаза, я же, неумолимый, как рок, ходил за ним, требуя от него окончания работы, иногда запугивая его, урезонивая или насмехаясь, пока наконец однажды он сам не пришел ко мне на дом и, нарочито шумно вздыхая и опустив голову, не признался, что у него ничего не выйдет, наверное, с моим заказом. Помню, я только расхохотался тогда и потрепал его шею. Я, разумеется, не ждал теперь ничего от этого парня, и, когда он прошел мимо, я не стал после особенно о нем вспоминать. К сумеркам, когда по всей деревне хозяева повыходили из своих домов, чтобы запереть на ночь ворота, проверить засовы, где-то подоить корову или собрать белье, развешенное во дворе на проволоке, то там, то здесь попеременно начинали лаять собаки, как будто между собой обмениваясь впечатлениями своей тоскливой жизни. У нас это довольно злобное племя, вся злобность у них от тоски, наверное,– все уж, разумеется, довольно неискоренимые чувства в их парадоксальной взаимной связи. Немного похолодало, и я стоял, прижавшись спиною к стене, стараясь беззвучно насвистывать свой любимый Ракоци-марш с его изобретательными, неудержимыми мелодическими нагромождениями. Я заставлял звучать целый оркестр, я как будто репетировал марш, давая указания то скрипкам, то флейтам, то медным, и они послушно повторяли то одну, то другую фразу, как только я останавливал их. Потом я, кажется, задремал или впал в забытье, хотя практически и не почувствовал того, единственно только догадался, увидевши себя в коридоре одного общежития, залитом понемногу фальшивым электрическим светом, я стоял около окна, прижавшись лбом к стеклу, и разглядывал звезды. Потом мне как будто сзади положили ладонь на затылок, я мгновенно очнулся в ужасе от пригрезившегося прикосновения и стоял с колотящимся сердцем, тяжело дышащий от недавнего испуга и с кровью, прихлынувшей мне в голову. Через минуту я уже распознавал на улице два знакомых голоса и более даже, чем увидел, угадал двух давешних женщин, идущих теперь в противоположном прежнему направлении и по-прежнему переговаривавшихся между собой. Ничто не изменилось, я как и прежде оставался один в доме, хотя куда теперь, конечно, с менее значительной возможностью открытий зрения. Было уже совершенно темно и на улице и, разумеется, в доме. – Теперь наконец-то он умер, – услыхал я голос одной из женщин, внезапно очутившихся в неоживленных окрестностях моего сумеречного убежища. – Смерть, конечно, лучше долгой болезни, – равнодушно отвечала вторая. – Особенно если кто-то молодой, и впереди у него несомненно возможность длительного существования и длительного нездоровья. – Ну да, да, – подтвердила первая. – Я бы, конечно, не сумела бы, да и не захотела быть доктором, чтобы стоять потом в каком-то ожидании около чужой жизни. Обе медленно брели вдоль плетня и были теперь как раз возле того самого места, где я через него перешагнул, и все переговаривались между собой своими глухими, бесцветными голосами. – Да, а он, когда умирал, – слышал я снова из темноты, – так еще спросил, знаешь, у матери, которая не отходила от ни на шаг во все продолжение болезни: "Я теперь умру, наверное, потому что я чувствую, что мне все хуже и более тяжело?" "Наверное,– отвечала ему мать. – Я не знаю. Я не слишком понимаю в твоей болезни, как говорит всегда про меня доктор. О болезнях не следует ничего знать, потому что знание само уже их образует". И еще брат его, мальчишка, все время, как дикий, смотрел из своего угла испуганными, округлившимися глазами. – Да, жаль, конечно, что доктор наш не успел к болезни этого парня, потому что он, может быть, смог бы посодействовать ему перед смертью. Ну только, конечно, для успокоения живых. Хотя я и не думаю, разумеется, осуждать доктора. Нет, нисколько. Мне бы это даже теперь не могло прийти в голову. – Да, ты смотри. Смотри, – предостерегающе возражала ей подруга. – Ты-то сама – как? Не чувствуешь ли ты теперь в себе какой-нибудь болезни? – Нет, я ничего не чувствую, – отвечала та. – Вот иногда только колено у меня сильно болит. Хотя я его и никогда не ушибала, оно просто само собой болит, от какой-то непонятной внутренней причины. Я иногда даже почти ходить не могу от такой боли. А мы-то ведь, конечно, и не думаем теперь интересоваться, что-то такое там было между нашим доктором и этим умершим парнем, потому что это совершенно не наше дело, если ты, конечно, не считаешь по-другому. Мы бы даже если его встретили, то не стали бы, наверное, ни о чем спрашивать. Не то что эта дура, которая спросила, не идет ли он по вызову. И я даже не могу тебе рассказать, как мне стало смешно от ее глупости. Она вдруг действительно расхохоталась каким-то долгим хриплым смешком, похожим на карканье, и подруга ее рассмеялась за ней вслед. – Да, хорошо еще, – наконец говорила вторая, – что мы не страдаем никакими болезнями, и нам нет необходимости беспокоить доктора в его известном изнеможении от беспрестанного попечительства в общем искоренении наших досадных болезней. На другое утро я видел мать моего вчерашнего больного, когда она в темном платке на голове с концами его, подоткнутыми сзади за воротник ее обтрепанного пиджачка, проходила по улице, мимо моего дома. – Ну что, как теперь с твоим сыном? – спрашивал я у женщины, стоя на крыльце дома, облокотившись плечом о перила. – Ему уже теперь, наверное, гораздо лучше? Если он, конечно, уже и совсем не поправился. – Да, спасибо тебе большое, доктор, – равнодушно отвечала женщина. – Скончался вчера мой сыночек. Он уже перед смертью, наверное, чувствовал, что не проживет более долго, и если бы... – Когда хоронить-то думаешь? – перебил я ее рассуждения. – Завтра хоронить думаю. Договорились уже, что завтра. И на кладбище договорилась, и с батюшкой договорилась тоже. – Да, у него, конечно, – говорил я, – были секреции совсем плохие. Внутренние секреции. Ну, это-то очень сложно и по нашей медицинской части, и я не думаю, что это тебе возможно было бы объяснить, – я с минуту помолчал, и женщина в это время глядела куда-то в сторону. – Он, конечно, был у тебя не такой плохой паренек. И это еще ничего только, что он не успел ухватить в жизни своей доли удовольствий. Да, помню, мы иногда говорили с ним... Он-то всегда был согласен со мной, что не следует кого-то бесполезно обнадеживать на предмет продолжающейся жизни. Я, помню, раньше любил смотреть, как он иногда вечерами сидел во дворе и ремонтировал аккордеоны. Ты на поминки собирать станешь, так смотри, чтобы народу у тебя не много было: человек пять или семь – больше не приглашай. Чтобы не галдели очень. Чтобы не драли горло, не пели своих песен. Нет, курицу ты не режь, не надо курицы. Лучше, знаешь, приготовь хорошо гуся, его, в крайнем случае, на всех и одного хватит. И еще: если ты гуся запекать в печке вздумаешь, так смотри, чтобы из него не вытекло всего сока. Я не очень люблю твоего глупого пересушенного мяса. Да! И не вздумай приглашать этих твоих ненормальных дядьев. Как же это плохо, когда за столом вдруг этакие здоровенные черные бороды, похожие на лопаты, по которым стекает блестящий сок от гуся. Замучился я, знаешь, с вами со всеми, – вздохнул еще я. – Каждый день кто-нибудь помирает в нежелании простой долголетней жизни. Вот и твой теперь тоже... Ты, смотри, и младшего своего не расти таким же глупым.
Postscriptum:Странной властью обладает доктор над жителями деревни, в которой он сам работает и лечит людей. Странной властью над доктором обладают и сами деревенские жители. Так и живут они: доктор делает вид, будто лечит людей, а те делают вид, будто лечатся у доктора. Странная, мистическая атмосфера в той деревне...
|