Нет во мне строчки, нет во мне вздоха, не надиктованных отчаянием. Гений мой, бормотания мои – от подспудности и от болезни, и никак не от мира сего. Есть ли вообще что хорошее от мира сего?! Мир сам-то, правда ли, от мира сего? А я же – я слишком велик для беллетристики.
|
Станислав Шуляк
Мир и бормотание
Сколько воздуха проходит мимо моей груди!.. Собственно, весь воздух, за исключением какой-то малости, проходит мимо, мне с ним не встретиться, мне его не ощутить, мне его не испробовать. Хотя, разве лучше он всего прочего воздуха? Не может он быть лучше. Если повезёт – он окажется таким же точно, если же не повезёт, так окажется хуже, безобразнее, безжалостнее, может, даже смертельнее.
В выходные из лечебницы не выписывали, в понедельник не было заведующего отделением, так что вытолкали меня взашей из теплого, насиженного и налёженного местечка только во вторник под обед. Обеда же я, разумеется, не получил. Это я предвидел и за завтраком насовал хлеба в карманы, а потом незаметно сумел переложить его в другую мою, уличную одежду. Хлеба было много, здесь его вообще не жалеют.
Меня никто не встречал, я и не ожидал, что будут встречать. Ни оркестра не ожидал, ни цветов, ни фейерверков. Для чего бы мне их дурацкие встречи?! И мои бы глаза теперь на них на всех не смотрели, впрочем, и их глаза не смотрели бы теперь на меня; в этом смысле наши глаза были вполне солидарны. Хуже, что не было денег. То есть их вообще не было. Ни рубля. Ни копейки. Следовательно, автобус отпадал. На автобусе без денег не проедешь.
На попутку тоже не очень-то следовало рассчитывать: любой, кто смотрел на мою бритую голову, принимал меня, естественно, за уголовника и чёрта с два бы, конечно, остановился. Хотя уголовником я не был. Уголовникам до меня далеко.
Я, конечно, не рассуждал так, как рассуждаю теперь. Всё сложилось в голове само собой: ехать до города следовало на электричке, но не до конечной станции, где стоят турникеты. После же пешком или как-нибудь ещё добраться до другого вокзала. Дальше снова на электричке, до своего городишки, до дома. Высадят – так выходить безропотно, ждать следующей оказии. В противном случае же могли и накостылять. Сейчас с такими, как я, не церемонятся.
Боже, что за холодный теперь июнь! Где вы сыскали такое омерзительное лето?! Как вас угораздило жить в такую пору?! Отчего не сыграли вы в ящик месяц назад или год, когда атмосфера была ещё похожа на атмосферу, погода – на погоду, когда зимой ещё бывало морозно, летом душно и маетно, осенью – слякотно, весною – переменчиво и непредсказуемо, когда не перевернулось ещё всё с ног на голову – природа, обстоятельства, человек?! А отчего я сам не сыграл в ящик вместе с вами? Прежде это было б уместнее.
Я шёл по улице и ел хлеб из карманов. Потом захотел пить, зашёл в туалет. Глупую бабу-туалетчицу я обманул: сказал, что заплачу на выходе, стал пить воду из-под крана (в туалете мне больше ничего не надо было) и потом быстро вышел на улицу. Почти выбежал. Баба что-то с угрозою кричала мне вслед, но я не слушал её.
В электричке я трясся больше часа, пробовал было заснуть, но не заснул – разбудили контролёры. Тут же стал выходить, огрызаясь как пёс на какие-то их замечания; впрочем, мне уж было всё равно, на самом деле: электричка добралась до города, до гнусных его пролетарских окраин, а до другой станции, той, что была мне нужна, чтобы пересесть на другой поезд, отсюда километров, наверное, пять. Это, в общем, терпимо.
Я поплёлся поначалу вдоль заборов промзоны, потом начались дрянные старые пятиэтажки, потом даже какой-то широкий проспект попался мне по пути. Я отвык от людей в их естественной жизни; мне было странно смотреть на них, я их не узнавал, я не ощущал с ними не то, что сопричастности, но хотя бы даже сходства. Пускай бы только внешнего.
Прежде я долго добивался способности к бесчувствию. Давно, ещё до лечебницы; лечебница в этом отношении на меня почти не подействовала. Зато, если бы я вдруг начал хоть что-нибудь чувствовать, что-то ощущать или осознавать, вот здесь-то меня бы уже ждала верная гибель.
Улицы сделались оживлённее. Вскоре я даже набрёл на некое административное здание, и возле него митинговали примерно тридцать каких-то придурков, с мегафоном, с транспарантами. Что они хотели – я не знал: ублюдки из оппозиции против ублюдков из власти, у нас по-другому не бывает. Впрочем, кто большие ублюдки? Те? Эти? Не знаю. Наш народ охотно пребывает во всевозможных ублюдочных рангах. Я же не доверяю ни одному громкому голосу, ни одному слову с трибуны, ни одному крику, ни одному энтузиазму. Смерть ходит меж нами и учит нас тихим высказываньям. Учит нас шёпотам, шорохам, всхлипам, вздохам и бормотаниям. Она – лучший учитель, мы же пренебрегаем её уроками. А иные так заносчивостью дней своих даже тщатся преподать ей самой урок.
Приехали машины с милицией (или как она там называется; сейчас много появилось новых названий. И все – для обозначения одной и той же пакости.). Потом долго бранились через свои мегафоны с митингующими, и те отбрехивались. Люди в чёрном, в маскировочном и в бронежилетах рассыпались цепью, стали теснить толпу. Полетели первые камни, взметнулись дубинки над головами, раздались вопли, негодованием запнулась атмосфера дня сего холодного... но я был теперь уже далеко. И лишь оглядывался иногда. Мне бы теперь крысиную наблюдательность, мне бы теперь бурундучью настороженность – оттого бы сумма моих достоинств, несомненно, возросла!.. Бог есть язык.
Люди побежали, спасаясь от побоев, я же, ссутулившись, тоже ускорил шаг. Воздух груди моей ныне есть воздух неприязни, и мне же теперь совершенно не до вычурных рассуждений. Не до морока сентиментальности. Не до человеколюбивых отголосков.
Я способен удивить любого великими разговорами, отчаяньем монологов, благородными вербальными остатками, но никто не приходит за моими сверхъестественными дарами. И мне лишь остаётся – безмолвно созерцать истечение жизни. Жизнь – тлен, обморок, мерцание. Жизнь – катастрофичнейшее из предприятий человеческих. Жизнь – излишество материи.
Я взирал окрест себя с единственною желчнокаменною усмешкой.
Откуда я вообще такой взялся? Быть может, я существовал всегда, вопреки скудному перечню лет моих, сухих и невнятных обстоятельств, притворяющихся фактами, жалких воспоминаний. Иногда я даже не исключал инопланетного своего происхождения. Потом же сам насмехался над тем, слишком это уж было просто, слишком уж много в том было заурядного и общедоступного.
Железную дорогу я учуял по запаху. Потом её подтвердил и звук. Мне почти не пришлось петлять в поисках (город я знал не слишком хорошо), на платформе топтались людишки, казавшиеся сонными или заиндевевшими. Здесь я смешался с ними и притворился таким же, как и они. Электричка пришла минут через сорок, и я простоял всё это время без единой мысли в извилинах. Я умею гаснуть, когда гореть незачем.
Потом ещё столько же ехал, потом вышел из поезда и плёлся вместе с горсткою других пассажиров. Потом нарочно отстал от них, чтобы только идти одному. Сзади смотрел на этих русских одышливых баб-бочек, не блюдущих ни телесного, ни душевного достоинства своих, ничуть не тяготящихся ни днями своими, ни жиром своим, ни своими вздутыми венами, смотрел на этих кургузых мужичонок с их приземистыми походками, мужичонок, опитых пивом и иными дешёвыми пойлами во всякую минуту жизни их. И это мне нужно любить, и этим вы предлагаете мне гордиться? И с этим нужно ощущать знаки тождества, сходства или причастности? Хотелось порвать их всех, порвать своим разнузданным глазом, разбросать их гадкие клочья по почве. Пусть будет неповадно всем прочим, пусть вздрогнут они от существований своих, столь же бесполезных, пусть задохнутся от всякого умеренного своего, от всякого монотонного, от всякого обыденного, пусть ужаснутся оными. Да, так! И это ведь ещё не гнев мой, это всего лишь моя досада. Гнев же мой будет беспредельным, безудержным. Именно в гневе своём я буду тождествен тому, чьего имени вы не способны угадать, чьего промысла вы не ведаете.
Глаза у них всех были ватные, потому видели они одно ватное. Муравьиное и одуванчиковое проходит мимо них, даже не подходите к ним ни с муравьиным, ни с одуванчиковым. Вы, впрочем, и сами о подобном не слыхивали.
Временами я изнемогал от бремени своего постылого и беспорядочного славянства.
У переезда за мною увязался кобелёк-двухлеток, недавний ещё щенок, у которого серое и жёлтое смешалось в молодой шерсти его, и белая подпалина была на груди, подобная съехавшему в сторону галстуку. Запах хлеба из карманов моих, что ли, привлёк его? Я вывернул ему все остатки хлеба, тот съел их с достоинством (а я стоял и смотрел), когда же я двинулся далее, будто бы со вздохом поплёлся за мной следом. Тут я прикрикнул на кобелька, и он поотстал.
Я знаю, временами в кровь мою сами собою вторгаются иные огуречные и зефирные метафизики. Впрочем, этим поделиться невозможно. Да, это так, но неразделённое и неотданное достояние моё разрывает грудь мою, отравляет мой воздух. Таланты и величия – они здесь совершенно ни при чём, они – лишь подножия моих недоговорённостей. Моих неуверенностей. Для содержимого моего мозга пока не придумано точных обозначений, я же не собирался тратить времени на самопознание. Не знать себя лучше, чем собою гордиться, чем собою довольствоваться.
Иногда через самые тяжёлые столпотворения туч я способен разглядеть иные ослепительные задворки солнца, но также и сбивчивые тени пресловутой нечётной стороны Луны.
Под мостом я остановился, чтобы помочиться, после же продолжил путь, вовсе не будучи в том уверенным. А кто уверен в своём пути? Дурак да мерзавец уверены в своём пути. Я впрочем, не лучше ни того ни другого, но всё же в пути своём не уверен.
Голова моя полна иных избранных формул. Знали ли вы все такие формулы? Знал ли хоть один из вас формулы, подобные моим? Уместятся ли они в мозгах ваших? Не разорвут ли извилин ваших? А вот же в одной из великих формул своих я вдруг открою пусть не имя Бога, но лишь ключ от гнева Его. И горе тогда вам, трёхгрошовые человечишки, исчадья смрада, беспутства, равнодушия!
Далее уж потянулись домишки моей улицы, проклятой и привычной улицы, и в том было самое скверное. Здесь каждый меня знал, и я знал каждого. Невозможно здесь жить, уворачиваясь от остальных, так, чтобы быть для всех неизвестным. Одно лишь остаётся – прятаться за нелюбовью, сколько бы её ни было, и вот же я никого не любил, и никто не любил меня, так было спокойнее.
Потом – двор с парою кривых яблонь, с дощатою будкой сортира в задней части его, с заброшенной цветочной клумбой без цветов. С одною лишь бесполезной и сорной травой. Для чего вы разбиваете ваши клумбы, если не собираетесь сажать на них цветов? Клумбы – для цветов, а не для пустого самосуществования!.. В дом я вошёл тою самой походкою, какой входил в него тысячи раз. Кепку повесил на гвоздик в прихожей, не оборачиваясь, машинальным движением. Ирка-жена возилась на кухне, но, разумеется, приход мой заметила.
– Опять!.. – с глухим раздражением сказала она, вытирая ладони грязным кухонным полотенцем. Она вообще вся была распаренною, краснолицей, всё тело её погрязло в паскудной и очевидной, домашней дородности.
– Что? – сказал я.
– То самое! – сказала она. – Давно уж всё обсудили, давно договорились, а он всё ходит и ходит.
– Кто ходит? – сказал я.
– Ты что, совсем дурак стал? Уколами закололи? – крикнула она. – Чего, спрашивается, вчера приходил? Чего позавчера? И на той неделе тоже три раза?
Возможно, во мне что-то похолодело. Называть это недоумением я бы не стал, Иркины слова были очевидною чушью, и над ними не стоило бы даже задумываться.
– Что ты такое плетёшь? – сказал я. – Ты что, не знаешь, где я был? И сколько ехать оттуда?
– Очень мне это знать интересно! – крикнула ещё Ирка. – Давай, давай, как пришёл, так и уходи!
– Ты же знаешь, где я был? Знаешь? Позвони туда и спроси.
– Я звонила. Я сто раз звонила. Сговорился там с кем-нибудь, чтоб отвечали, что ты там.
– Мне поесть надо, – огрызнулся я. – И поспать бы ещё чуть-чуть.
– Это уж где-нибудь в другом месте! Лёшка, урод, мы же давно договорились!.. Ты обещал!..
О чём же мне с ней говорить? Я молча пошёл на кухню, пошарил по кастрюлям, отыскался остывающий борщ. Тот был с мясом. Я достал мясо и отсёк от него скорбную свою десятину. Положил в тарелку. Во мне не было теперь ни малейшего боевого упоения. Всегда, но только не теперь.
– Не трожь борщ! Не для тебя! – крикнула жена, хватая меня за рукав. Я отдёрнул руку. Мясо едва не оказалось на полу. Я лишь с трудом удержал его, подхватил в последнее мгновение, и большой кусок шлёпнулся обратно в кастрюлю. Ирке, похоже, хотелось, чтобы всё было на полу.
– Вот ещё тронешь здесь что-то – сам же потом пожалеешь! Слышишь?! – крикнула та. – Повадился тут жить одинокой людской гнидой!..
– Уйди! – сказал я.
– Сам уйди! – крикнула жена. Сразу же крикнула, без расстановки, без промедления. Паузу держать она никогда не умела. Кто из них умеет держать паузу? Удержать верную паузу – иногда тоже самое, что сообщить имя Бога. Да ведь и Сам Бог, если вдуматься, не слеп и не глух. Не скуден и не бессловесен. Он только лишь держит паузу. Да нет же: Он и Сам – пауза.
– Ну, что, мне ментов вызвать?! – крикнула ещё.
– И что ты им скажешь?
– Что надо – то и скажу!
– Ты не меняешься, – сказал я. – Ну, сейчас ты у меня узнаешь!
Подхватив платок и набросив его на голову, она выбежала на двор и с силою долбанула входной дверью.
– Так я и думал, – сказал я.
Что проку искать днём с огнём человека? Нужно подстеречь его в засаде с разлитым в душе и окрест себя затемнением. Нельзя соблазнять найденного благородством и достоинством помыслов своих, и следует лишь предъявить все мутные основания души своей как свидетельство своего человеческого, своего единственно достоверного. Лишь так возможны все слияния, все соединения: человек с человеком сойдутся лишь не почве гадких остатков своих; всё безобразное в человеке есть его наиболее подлинное. Иное же не стоит принимать и в рассмотрение. Человек – самое неудовлетворительное из животных.
Пока я внедрял во чрево своё этот проклятый борщик, почти сразу пришла дочь из школы, дочь Анька двенадцати лет. Постояла, полупоглазила на меня. Я же на неё внимания не обращал. Я ел.
– Ешь? – сказала дочь.
– Ем, – сказал я.
– Куда мать побежала? – спросила Анька.
– Её дело, – сказал я.
– Смотри – твоим делом стать может, – бросила она.
Я промолчал. Но как-то так судорожно промолчал, беспорядочно промолчал, ожесточённо, безоговорочно. Никогда не прощу ей этого своего молчания. Даже помирать стану – и то вспомню, как теперь его не простил.
Душа моя зашлась вдруг в умственном (межеумственном) тике. В такие мгновения я могу потеряться не то, что перед неумной своею женой, или кургузою дочерью, но даже перед любым ребёнком, вдруг обратившимся ко мне с вопросом или с бессмысленной ребячьею фразой, перед любым дураком, взглянувшим на меня, заговорившим со мной. Я теряюсь тогда от внимания, но также от безразличия – не знаю, от чего более.
– Совсем, что ли, пришёл? – спросила ещё дочь.
Я уже поел и стал складывать посуду.
– Совсем, – сказал я. – Куда мне идти?
– Совсем не получится, – подытожила девчонка.
– Ты ещё станешь каркать, – недовольно отмахнулся я.
Она залезла в холодильник, вытащила бутыль с квасом, стала жадно пить, так, что за раз едва не выпила половину. Я тоже протянул руку к бутыли, но она, будто не заметив, поставила ту в холодильник.
– Ворона каркает, я говорю, – сказала девчонка. Отвернулась.
Я открыл холодильник, напился кваса из бутыли. Была ещё кока-кола, но кока-колу я не стал. Пусть дурак-американец пьёт свою кока-колу, пусть подонок-американец её пьёт. В кухне летал шмель.
– Ты смотри, – сказал я, – не слишком-то вообще увлекайся жизнью.
– Я только в прошлом году жить полюбила.
– Я тебе не про то говорю.
– Без тебя знаю, – огрызнулась дочь.
– В тебе всё от матери, – сказал я.
– А от кого надо? От тебя, что ли?
– От себя, – буркнул я и вышел.
В комнате я плюхнулся на постель, едва только стащил с себя рубаху и брюки. Лицом я лежал к стене, лишь поворочался немного. И ещё привычно скрючился, будто младенец в утробе.
Жить, жить и мыслить с придыханием, бесцельно брести тропой парадоксов. Потеря сигнала. Если бы весь свет удалось истребить неистовою своею застенчивостью!.. Убийственною своею кротостью!.. Ныне я категоричен и прямолинеен. Нельзя жить без шедевров. Я всегда от них на расстоянии волоса, но тот же самый волос всегда сталкивает меня в бездны безобразий и неказистости. В последнее время у меня лучше обстоит дело с порядком слов, но хуже с их содержанием. Впрочем, я всегда мечтал отереть ноги о литературу.
Все слова мои рядом, почти под рукой, кишат и трепещут, и рвутся наружу, но мне трудно выбрать из них подходящее. Объявить Слово бывшим в Начале – значит свести все сакральное и даже эсхатологическое к проблемам этимологии. Впрочем, дух человеческий и смысл человеческий дышат софистикою, поэтому удивляться ничему не приходится. В уме своём и смысле своём я временами вязал узлы ничуть не хуже гордиевых.
Кто бы мог подумать, что вообще когда-нибудь опущусь до жизни?! Не до такой жизни. Но до жизни вообще.
Возможно, я вздохнул или всё же лежал по видимости бездыханный. Шаги были сзади, тихие шаги. Дочь ходила по комнате, потом же остановилась. И вдруг – ладонь свою влажную и холодную мне положила на висок.
– Что тебе? – сказал я. Быть может, я вздрогнул. Что мне ещё оставалось? Только лишь вздрогнуть.
– Зря ты это, – сказала она.
– Что?
– Ну, так… вообще.
– Не мешай!..
– Я заниматься буду.
– Делай, что хочешь.
– Я тоже такая стану, когда вырасту?
– Как получится, – сказал я.
– А сам как думаешь?
– Не знаю. Это всё равно.
– Тебе-то всё равно, конечно.
– Если мне и не всё равно – это ничего не меняет.
– А чего приходил-то… всё это время? Я стиснул зубы и промолчал. До желваков стиснул, до хруста, до флюса, до оскомины. До кровоточащих дёсен.
– Думаешь, я не знаю? – сказала ещё дочь. – Все думали – я спала, а я и не думала спать и всё видела.
Мне одно только и следовало – молчать. Я – зомби Млечного пути, звёздночеловеческое (оно же – червивое и необъяснимое) сидело в глубине груди моей, подтачивало меня, изгрызало, иссушало меня, но могло внезапно, диким зверем, свирепою рысью наброситься на шею мою, на плечи и на затылок мои. И вообще – разве способен кто-то изведать креплёной моей невиновности. Анька отошла. Не хотите ли и вы отойти? Я стал забываться, может, даже и совсем забылся, так мне показалось. Какою-то невыносимой забывчивостью. С её трагической слабостью сердца. С её глухим минорным удушьем.
От меня все отошли, я восхищался когортами отошедших. Удивляться же снова нечему. Я, впрочем, всегда умел преклоняться перед бесцельностью. Потом были шаги, быть может, они лишь были в моём забытьи, я этого не знал точно, но шаги не пары ног, но нескольких пар, поначалу как сыплющийся горох, как маетная бесовская перкуссия, здесь не стеснялись, не старались говорить или ступать тише у изголовья спящего, но напротив – шумели и топали нарочно… У говорящего же одна голгофа – недосказанное.
– Рота, подъём! – был крик, и тут же – плечо! рывок, и вот уж я на полу, растерянный, ошарашенный, полусонный. Ушибся, конечно же, ушибся, как было не ушибиться?!.
Пытаюсь подняться. Прочие настороже, их двое, нет – и третья в отдалении, думают – брошусь с ними драться, должно быть. А что, если и вправду – броситься драться?!
– А!.. – глухо говорю, – Вот и Васька-подлец! Явился – не запылился.
– Что, думал – пришёл, поел, лёг спать – и всё тебе с рук сойдёт? Ничего тебе с рук не сойдёт больше, – огрызнулся тот.
– Да, Лёшка, я тебе сразу сказала, чтобы ты уходил. А ты не поверил!..
Мгновение смотрю на потную Васькину физиономию. Васька – новый хахаль жены; быстро же у них сладилось, незадолго до моей лечебницы. Васька работает в мастерской по ремонту судов. Вообще же он ни зол и ни добр, ни плох, ни хорош, но – всего лишь какая-то интуитивная сволочь.
– Это мой дом… – бормочу бессильно.
– Никогда он твоим не был! – крикнула Ирка.
– Давай! Давай! – подталкивает Васька. Впрочем, он силён, а я ослабел в лечебнице, с ним, пожалуй, не стоит мне сейчас драться.
Из дверного проёма выглядывает и Анька (вот и третья!), она напугана, но будто бы ухмыляется, она тоже на их стороне, на моей же стороне никого. Я ведь и сам не на своей стороне, я ни на чьей стороне. Может, разве лишь на стороне небытия или отсутствия. Этим последним я во дни свои сложил немало гимнов.
За грудки меня схватив, Васька выпихивает из комнаты вашего трагического слугу, иронического слугу, любезные мои, вашего товарища по несчастью существования. Жена, подобрав мою одежду, идёт следом.
– Вот ты Ваську за дурака держишь, а он в восемь лет пятьдесят американских штатов мог за тридцать секунд перечислить, – раскрасневшись, приговаривает она.
– За тридцать пять, – хмуро поправил Василий.
– Неважно, – отмахнулась женщина. – Он вот и теперь за минуту даже пятнадцати штатов не вспомнит.
– Ну, зато он у нас мыслитель! – глумится мой обидчик.
– Спиноза! – хохотнула жена. – Бесчувственник чёртов!
– Заноза!.. – прыснула дочь.
Я взглянул на неё. Когда ж это всё успело произойти? Почему же я не видел этого раньше? Куда откатилось яблочко, упавшее с яблоньки? Почему же смешалось оно с грязью? Почему так некстати оказалось между чьею-то подошвой и почвою? Почему никто не подобрал его, алча и сопереживая, но лишь втоптал в грязь и в обыденность?
– Ну, – сказал я, – бывай, голубица!
– Лети-лети, голубь! – сказала Анька.
Больше ожидать было нечего, я вышел на крыльцо, Васька толкнул меня напоследок, я пошатнулся, но всё же не упал. Для одной острастки толкнул, почти благодушно. Жена бросила всю мою одежду на землю. Я сел рядом с одеждой и медленно стал натягивать её на себя. Было молчание. Наконец, прежние домашние мои, не выдержав, ушли в дом и хлопнули дверью.
– Не приходи больше, – сказал Васька напоследок. – Понял, гнида?
Жить, так жить, превозмогая мистические муки, отвергая надмирные мороки и сатирические оцепенения? На сколько же хватит сил? Откуда вообще возьмутся они? И какие же тогда магнитные бури будут бушевать в мозжечке моём, какие тайфуны, безветрия и светопреставления станут ещё истязать плевру, роговицу и диафрагму мои?
– Эй, – глухо сказал я. – Денег дайте, гады! У меня вообще ни копейки.
Этого будто бы ожидали специально. Дверь приоткрылась, и из оной выставился кукиш жены. Зло так выставился, неприкрыто, недвусмысленно. Главное – недвусмысленно. Впрочем, вылетели еще и ботинки, а до этого я был в носках. Что ж, это гуманно. Я всегда верил в человека. Но вот успел ли я взглянуть на них всех с привычным и асептическим своим цинизмом? Возможно, и нет.
Обувшись, я встал. Двуногий не лучше и не хуже всех прочих. А попробуйте, кстати же, найти во мне хотя бы единый изъян! Не сыщете никакого изъяна (опричь всего моего человеческого), пока я сам не предъявлю его вам – вам, подлые человеки! Чтоб содрогнулись, наконец, содрогнулись подслеповатые и бесполезные душонки ваши, жалкие хомишки сапиенсы!..
Чёрт, снова за мной увязался тот кобелёк. Ждал он меня, что ли, нарочно? Я теперь не стал уж его отгонять, идёт и пусть себе идёт, мне-то что?!
Я шёл, и земля раскачивалась подо мною. Космос же был повсюду, со всех сторон, и был он настороженным. В ключичных, височных, тазобедренных и прочих окрестностях он был насторожен. Космос вблизи меня всегда насторожен.
Я прижимался к заборам, к домишкам, когда они выставлялись на дорогу своими убогими фасадами. Бедные! Все вы нуждаетесь в подпорках, в добрых подпорках, я готов быть вам подпоркою. Я добр, мне легко быть добрым, вся кровь моя добрая, весь спинной мозг, весь трепет ноздрей моих и сухожилий тоже добры.
Я прошел пять или шесть дрянных домишек, когда я увидел его. Его! Того, о котором… Я вздрогнул. Сердце моё сжалось. Я увидел себя.
Увидел ещё издали и быстро свернул в проход между домами, чтобы разглядеть получше. Вскоре он прошёл мимо, всего в каком-нибудь десятке метров. Прошёл, не смотря на меня, не поворачивая головы в мою сторону. Он даже не был похож на меня, нисколько не похож… но это был я.
Что в нём было такого, что я сразу признал в нём себя? Был он сутул? Ну, да, сутул и смотрел точно перед собою. Не под ноги, а просто перед собою. Я часто делаю так же. Но мало ли на свете сутулых?! И смотрящих перед собою? Да и одет он был не так, как я. Впрочем, что одежда?! Разве себя не узнаешь, в чём бы ты ни был одет? Можно ли не узнать себя, в любом обличье?! На нём тоже была кепка и куртка, самые обыкновенные, и я никогда не носил ничего подобного. Чёрт, это всего лишь отговорки!.. Прошедший мимо меня был мною, и – точка!
И кобелёк, оставив теперь меня прячущегося, вилял хвостом перед этим… И тот коротко и равнодушно потрепал кобелька за ухом и пошёл себе дальше.
Я вышел из своего убежища и крадучись потащился за ним. Да, точно, он направлялся в мой дом, я скоро увидел это. Вот он открывает калитку, проходит через двор… Он знает здесь каждую травинку, каждый кустик, он идёт походкою усталого хозяина, не гостя. Вот он входит в дом… Я постоял немного у забора с тяжело колотящимся сердцем.
Если он – это я, так он сейчас будет также выброшен оттуда, как и я? Васькой-подлецом и распутною Иркой. Возможно, на это стоило бы взглянуть, я и думал взглянуть. Но потом всё же не выдержал, стал отступать, пятиться, потом побежал…
Он – это я? Он – это я? Возможно ли такое? Быть может, вернулись мы оба и увидели, что нет в доме ни добра ни порядка. Чужой человек слоняется в нём хозяином. Незваный и непрошеный, сам награждает нас миазмами своих незванности и непрошенности, и вот же в доме дней своих ходим мы, воровато оглядываясь. Исподтишка живя и дыша. Я же не хотел жить и дышать исподтишка. Да, так, но вам всё же не дождаться от меня иной, богоугодной души!..
Четвероногий снова трусил за мной. Легко это у них всё получается – раболепства и предательства, виляния хвостами и настороженности. Отчего у меня не получается так?
Скоро я выбился из сил. Мне надо было куда-то идти, я пошёл верхней улицей, она недалеко от леса. Вскоре остановился у забора семнадцатого дома. Сложившись пополам, копалась в огороде толстая старуха. Слышать она меня не могла, но, подняв голову, случайно увидела.
– Фёдоровна, – больным и надтреснутым голосом сказал я. – Семён дома?
– Нет никакого Семёна! – поджав губы, сказала старуха. – А тебе на что?
– Так… дело одно есть.
– Знаю я твоё дело.
– Ничего ты не знаешь.
– А пожить тебе здесь всё равно не получится.
– Он когда вернётся-то?
– А вот этого я знать не могу.
– Что ж ты про сына не знаешь-то?
– Он недавно жениться собрался, и поэтому, если ты жить здесь надумал, то лучше сразу не рассчитывай.
– А что, это ты про деньги? Так ты не бери в голову. Я на работу устроюсь и сразу отдам.
– Кто ж тебя возьмёт на работу, такого-то? – покачала головою Фёдоровна.
– И не таких ещё берут.
– Не таких берут, а таких вот – чёрта с два.
– Я ведь не просил тебя умничать, – недовольно возразил я.
– А я слышала, что тебя выпустили...
– Где ты слышала? Я только сегодня приехал.
– Ну, да, конечно! Сегодня… – Сговорились вы все! – крикнул я.
– Слушай, Лёшка, – сказала Фёдоровна. – Может, тебе взять да помереть? Тебе же самому проще будет. Да и всем хорошо.
– Ладно, – отрезал я. – Скажи Семёну, что я приходил.
– И говорить ничего не стану, – сказала старуха. – Нашёл посыльную. И ещё тут с собакой припёрся.
– Это не моя собака.
– А это мне всё равно.
– Тебе же хуже будет, если не передашь, – со злостью сказал я.
– Иди-иди, не угрожай здесь!
Я попятился, я стал пятиться, так и отходил от забора, пятясь, и всё смотрел на старуху. Она будто бы торжествовала. Они все торжествуют. Они меня при себе содержат поблизости лишь для собственного торжества, я знал это. Моё же торжество было в умалённости, в отдельности и в беспорядочных монологах.
Я бы и гроша ломаного и затёртого не поставил на победу этой расы, этого народа, над обстоятельствами.
Потом я снова спустился к реке, кобелёк преданно волочился за мною.
– Ну, что, – сказал я. – Может, я вправду приходил… какая разница – был не был, чего они все?.. А этот? Ты видел его? Этот-то кто был? Не знаешь? И я не знаю. Тебя звать-то как? – спросил я.
Мы остановились. Я долго смотрел в его тёплую и тупую, кареглазую морду. Он подумал и тявкнул мне что-то в ответ, не вполне вразумительное.
– Нет, – сказал я. – Это не годится. Это не имя. Куда ты с таким именем? С таким именем тебе крышка!.. Нет, а вообще – кто ты? Тузик, что ли? Тузик… Нет. Ты знаешь, кто ты? Ты и сам этого не знаешь. А я знаю. Ты – Мир. Мир, – сказал я. – Мир, – ещё раз повторил я, привыкая к гордому кобелиному имени. Впрочем, пожалуй, не такому и гордому. Чего ж гордого в мире?! Скорее уж одно несуразное в нём… – Ну! Пошли, что ли…
Пейзаж здесь был дрянь: речушка с торфяною водой и заросшими берегами, овраги, буераки, мятая трава, арматура и ржавые трубы, беспорядочно топорщившиеся из почвы, битый кирпич и бутылки – всякий аллювий давно уж утратил у нас свою первозданность. И сколько ни пройди ещё вперёд, ведь будет тоже самое, та же дрянь, хоть сто, хоть тысячу километров пройди, проползи на брюхе, и не переменится ничего. Но ведь не просто же так нам даны эта беспредельность, эта гулливерова необъятность, совершенно не случайно... Разве не так? Взамен мы просто обязаны удивить все прочие народы, восхитить беспредельными своими эманациями, напугать беспрекословностью духа (или бездушия) своего, ошарашить, разжалобить. Каждое лишнее поле, всякий овраг, полустанок, перелесок, трясина, урочище должны прибавлять нашему народу толику страха и гордости за невиданное его предназначение, частицу сарказма и безнадёжности. Согнись душою, народ, от своего сверхъестественного бремени, от своей надмирной обузы, от своего надтреснутого исполинства, но также исполни миссию свою, назначение своё!.. Иначе же гибель ждёт тебя, ущерб, поношение, рассеяние.
Мир что-то снова тявкнул. Он точно был Миром, я всё более укреплялся в своём новом сознании. Это было превосходно. Вообще же сегодня Миру чрезвычайно повезло – случайно встретить меня.
– Что? – вздрогнув, сказал я. – Что ты сказал? Нет, ты не то говоришь. Учи человечий язык, сволочь, – сказал я. – И тогда ты не раз и не два… удивишься. Впрочем, нет. Зачем тебе наш язык? Его бурое и муторное вещество?.. Я и сам хочу от него отказаться. Слышишь, Мир? А ты хитрец, я знаю. Точно хитрец. Только хитрости твоей цена три копейки, обгрызенная кость – цена твоей хитрости, но уж меня-то ты не обманешь.
А ведь я всё же сумел пробиться в блистательные прокажённые, в преуспевающие изгои. Я даже рассмеялся. Подобно всем истинным мудрецам, я лишь изредка снисходил до задумчивости. Теперь было не то время, чтобы снисходить до задумчивости. Совсем же иное дело – снизойти до весёлости…
– Мир, – со смехом сказал я. – А если и вправду?.. Понимаешь? Нет, ты понял?.. Думаешь, у меня не получится? Почему ты не веришь в меня? У других получается – у меня не получится? Такого ведь не может быть… Что же здесь трудного?.. Жизнь – прекрасный повод для игры в орлянку.
С этою новою мыслью мы прошли ещё метров двести, мне должно было стать ещё гаже, я так положил себе заранее, и вот оно, наконец, стало так.
– Здесь? – спросил я у Мира. Он, кажется, кивнул. Впрочем, может, и не кивнул; это мне могло и показаться. – Ты уверен? Тебе нравится место? А сам бы ты хотел здесь? – спрашивал я. – Достаточно ли здесь гадко? – спросил ещё я. Мир, кажется, со мною согласился. Он бы с любым согласился, всякая собака вообще есть согласие, единственное согласие, и ничего, кроме согласия. От рода, от века своего.
Я осмотрелся. Нигде никого не заметил. Заречных пятиэтажек отсюда тоже не было видно. Рядом плескалась вода. В воде была рыба. Это меня ничуть не успокаивало, но также и не тревожило.
– Тогда приступим, – сказал я.
Я вдруг вообразился себе хирургом. Смешливость свою я сменил на сосредоточенность. Будто перчатку стянул с правой руки и нацепил на левую. Мне нужно сделать всё точно, чисто, энергично и безошибочно. Чтобы самому не было стыдно или мучительно больно. Или как там ещё?.. Ныне же ошибочное и безошибочное перемешались; одно есть другое, одно выдаёт себя за другое.
Я лёг на землю, скрючился в позе зародыша. Куртка мешала, не давала дышать, но так даже лучше, подумал я. Мне следовало сердце своё поймать на крючок, услышать его, приручить и почувствовать. Чтобы после… Не важно. Я не признаю существование слов или звуков, из которых невозможно составить иных барсучьих, росомашьих или волчьих шарад. Родной язык мой есть для меня язык скорби. Но ведь именно он определяет все немыслимые достижения мои.
Оказаться на правом боку – значит зайтись от отчаяния и безнадёжности. Из лежания на правом боку одно остаётся – смерть. Сутолоки, заносчивости – все отступают, приходит же на смену тем изнурение, воцаряется же вопль. Беда, ужас, затмение – вот что несёт с собою правый бок.
Плохо только, что не удаётся вывернуться, выскользнуть в сумасшествие, в блаженство, в оцепенение. Плохо, что не доставляет облегчения и вопль. Это как – дышишь, дышишь – и не можешь надышаться. Это как – плачешь, плачешь – и не можешь выплакать слёз. Напряжение, напряжение, боль, надсада – сколько всего столпилось в жизни окрест тебя, сколько всего сгрудилось в малом мгновении твоём, человек, прямоходящий! Жалок удел твой, печально твоё прозябание. Сегодня я задыхаюсь от своей безграничности, сегодня я раздавлен своей обыденной человечьей скудостью. Мне не продраться ни через единое мгновение своё, мне не угадать ни назначения своего, ни тоски своей, ни чёрной и вездесущей своей благодарности. Нет во мне строчки, нет во мне вздоха, не надиктованных отчаянием. Гений мой, бормотания мои – от подспудности и от болезни, и никак не от мира сего. Есть ли вообще что хорошее от мира сего?! Мир сам-то, правда ли, от мира сего? А я же – я слишком велик для беллетристики.
Ты комфорта захотел, человек?! Ты на знамени своём написал «процветание»?! Сдохни, сдохни, человек, жаждущий комфорта! Да здравствует человек, вопящий и корчащийся! Тобой украсятся последние минуты погибающего света. Тобой изумятся народы в последний час свой, в последний вздох свой. Боже, дай мне гордиться не остатком своих секунд, но дай мне трепетать и благолепствовать пред душераздирающими продуктами моего мозга, пред отчаянной и причудливой порослью моих смысла и созерцания. Аминь!
Вот же, наконец, я угадал своё тихое-тихое сердце. Боже, как же это непросто! Оно норовило проскользнуть мимо меня, юрким зверком, незаметною мышкою, но было уловлено.
– Замри! – приказал я. Одною гортанью приказал я. Одними губами сжатыми, бессловесными. – Стоять! Стоять! – сказал я.
Сердце замерло на мгновение, нет, не на мгновение, секунду-другую-третью стояло оно. Я и раньше уж проделывал подобное. Но сейчас мне следовало зайти гораздо далее. Я непременно зайду далее. Так далеко, что все удивятся. Так далеко ещё не заходил я. И вдруг ударило, снова ударило это проклятое сердце, потом ещё и ещё.
Черт, неудача! Ему уж из одной благодарности ко мне следовало остановиться.
С чрезвычайной досадою, с суммою всех возможных досад, я вывернулся на другой бок. Левый бок. Бок изощрённого воображения и пустого прожектёрства. Бок фантазий и абстракций. Безмерно далеки мы от триумфа менеджеров. Объявили это ничтожное сословие светом мира и мерилом состоятельности. Отчего так? Какой идиот руководит у нас славами и фиаско? Боготворениями и проказами? Меня не прельстить более никакими битвами метафор, знал я. Все свои битвы метафоры уже проиграли. Слава? Ты сказал «слава»? Слава унизительнее чесотки.
Я снова взирал на своё сердце. Где бы оно ни было, где бы оно ни пряталось, – я видел его. Ныне я готовил себе блистательнейший из хеппиэндов. Мораль же мне казалась одинокою впадиною где-то в области лодыжек.
– Сдохни! – снова сказал я. Недвусмысленно и твёрдо сказал я. – Сдохни! – крикнул ещё я. – Сдохни! Сдохни! Сдохни!
Я сто двадцать семь раз крикнул ещё своё «сдохни!», я не считал, но знал, что их было ровно сто двадцать семь. За меня считала моя ирония. Вот её-то я как раз и боялся. Мир меня не понимал, но восседал рядом и смотрел внимательно. Впрочем, я в этом не уверен.
Сделалось ещё холодней и беспросветнее. Возможно ли было мне теперь остановить сердце и жизнь одним из избранных моих отчаяний?! Одною из хвалёных моих непримиримостей?! Гимном сарказмов и недоговорённостей. Я призывал на грудь, главу и душу иные стремительные пневмонии с апоплексиями вкупе, но те мешкали, те меня избегали. Промедления же означали жизнь. Ошибка! Ошибка!.. Жизни нет в сердце, жизнь в печёнках сидит, там её истинное обиталище.
Я вытащил из штанов ремень. Затянул петлёй вокруг горла и стал тянуть, тянуть, тянуть… Трудная это работа – истреблять себя! Здесь мало одних лишь мужества и отвращения. Здесь нужны ещё сила и безразличие. Здесь нужны ещё педантизм и удачливость. Что-то ударило в глазу, помутнело, потяжелело. Я лежал лицом вниз и ощущал запах земли. Земля! Земля! Вот спасение! Как же я раньше не догадался?!
Я подполз ближе к воде, набрал полную ладонь земли, вместе с корешками травы, мелкими камешками, и засунул её в рот. Жевать я это не стал, жевать это невозможно. Стал сразу глотать, давился, но вот земля понемногу пошла в меня, я помогал ей пальцами. Я положил в рот ещё земли и снова проглотил. Через минуту меня вырвало. Но я снова стал глотать. Рвотные позывы опять стали сотрясать меня, я затянул ремень на горле, чтобы унять те. Это мы ещё посмотрим, кто кого!.. Неужто какой-то там жизни совладать с человеком?! Не совладать жизни с человеком решившимся. Мир рядом со мною лакал воду из реки, у него были свои заботы. Я тоже стал запивать землю водою из реки, и сделалось легче. Вода была бурой. Я видел своё отражение – чёрные губы, щёки, горло – и мне оно нравилось. Я лёг лицом на своё холодное отражение, помедлил мгновение, и вдруг с силою, с ломотою в груди, вдохнул воду…
Потом я очнулся. Так ли всё было? Не ошибся ли я? Не привиделось ли? Свобода существует лишь для того, чтобы подчёркивать наше одиночество. Все никак за мною не могут признать авторства в иных эсхатологических барокко, в иных потусторонних возрождениях. От дома без жильцов помойка не полнится мусором. Я сел. Вода была рядом. Холода я не ощущал. Совсем рядом, на расстоянии полувытянутой руки, лежала окровавленная голова Мира. Чуть ниже по течению, на берегу было всё остальное. Шея свесилась в воду, неестественно скрещённые лапы, окоченевшее туловище серели в кустарничке. Шерсть показалась мне сырою и слипшейся.
Всё это, быть может, не так уж сложно: несколько ударов ножом, и далее ещё пару минут повозиться, даже я бы справился… Бедняжечка!.. Но был ли у меня нож? Нет, ножа у меня не было. Нож я не помнил. Значит, это не я? Как же это возможно сделать без ножа? Был бы у меня нож, я бы справился и с собой.
Голова Мира стала уже остывать. Или даже вовсе остыла. Однако же надо было на что-то решаться. Я поднял её и засунул за пазуху. Одежда, разумеется, оттопырилась на груди, но – что одежда? Пошатнувшись, я шагнул куда-то, быть может, назад или вбок, а куда мне было ещё идти? Ныне реалистические стратегии существования и мышления не всегда бывают оправданны. Ждите же, ждите, Бог и Мир, ждите моих плазменных заклинаний, моих зубодробительных экзорцизмов, моего ураганного торга. И нет вовсе ничего удивительного в этаком сближении. Бог – тоже собака. Просто этого никто не осознаёт. Даже Он сам. (Да, а все ваши хвалёные шекспиры действительно – щенки на фоне моей рассудительности.) Бог есть некое преувеличение.
Нет-нет, хорошо, хорошо же, я и сам ощущал, как всякий новый шаг мой набирается твёрдости и достоверности. Огня и восторга.
– Что? – беззвучно бормотал я. – Вы ждали от меня тихого и рассудительного? Но вы не дождались от меня тихого и рассудительного. А дождались сердечного и больного. Вы мытарем послали меня меж племён своих и сословий, меж толп своих и подворий, меж слётов, соборов, конференций и торжищ. И вот я… Кто я? Я – защитник нестерпимого, ходатай немыслимого. У меня абсолютный слух на безобразное. Я – трагический персонаж этого муторного спектакля – существования.
Горло разодранное моё горело. Как могло оно не гореть? Поминутно я отплёвывался землёю и кровью. Что-то, кажется, ползало, мелкое и недостойное, по нёбу, вблизи моей гортани. Язык не доставал того места. Белесое, непрозрачное пятно маячило пред глазами моими, и дорогу я едва различал. Шёл кое-как, шёл как придётся. Никогда уж не будет в небе прежней купоросной сини.
– А семья, – пробормотал я Миру, его обрубку, тому самому, что был у меня за пазухой. – Вот уж прекрасное изобретение!.. Да? Тебе тоже нравится? Во мне нет какого-то особенного, отдельного женоненавистничества, а то, что есть, вполне умещается в рамках прочих свойств моего ума и созерцания, – говорил ещё я. – Ирка!.. Ты видел её, Мир? Нет, ты её видел? Может, случайно? – настаивал я. – Сойдясь когда-то на почве быстрых гормонов и молодой крови, ныне преуспели мы в обоюдном отвращении и записных неприязней. Ты понимаешь меня, Мир? Разве ж я неправ? Вообще же так трудно быть неправым, Мир!.. В любом случае, нет ничего восхитительнее!.. А ты умеешь бывать неправым? – сказал я.
Он лизнул меня своим языком. Лизнул в грудь, я ощущал его шершавый язык через рубаху.
– Тише, тише! – сказал я. Почти даже интимно сказал я. С этим псом, с этими останками, я теперь ощущал какое-то особенное, необходимое диаметральное и антагонистическое единство.
Но голова Мира и так вела себя тихо. Я же опасался, что она начнёт скулить или лаять.
– Ты ведь знаешь, дьяволу – имя «женщина», – сказал я. – Не так ли? Ну, да, или – самка. Так, чтобы тебе было понятнее. Как же это они умудряются устраивать существование своё без засилья гениев и кумиров? – удивился ещё я и развёл руками. – Невозможно же без такого засилья, – сказал я.
Голову за пазухою моей я не слышал теперь. Я не слишком доверял этой тишине. Хотя вовсе ничего и не опасался. Чего мне было опасаться? На языке у меня сами собою вертелись иные немыслимые глаголы истребления. Иногда я вдруг забывался и распускался, и жизнь тогда трепала меня со всею своей негативною силой. Сей мир существует только для того, чтобы нам в нём погибать. Известно, нашему языку совершенно не хватает твёрдости. Дай мне волю – я бы многим нашим словам прибавил обязательное употребление твёрдого знака. Я, впрочем, действительно на многое способен. На неожиданное, нерассудочное. И меня, разумеется, следует держать подальше от нашего языка.
Сердце моё разжигалось. Разжигалось собственною неугомонной работой.
Неужто, неужто, ныне я шествую всего лишь в короли стиля, в новые упадочники?! Ну уж нет, никогда! Этим ловушкам со мною тоже не совладать!
Удачный день! Давно уж так не веселился! Давно не был так бодр и молод!.. Давно не помню в себе такого отчаянного, разухабистого мажора. Чем больше мысли, тем больше лёгкости!.. Тем больше простоты… Даже земля во рту меня не смущала. Я любил землю во рту. Я едва ли не приплясывал. Отныне всегда стану питаться одною почвою.
Я же всё никак не мог ощутить уникальности нынешних мгновений своих. И мучился этой своею неспособностью, но как-то так весело мучился, как не мучается никто. Я шёл Средней улицей, где в одном квартале, сразу за поворотом был мой дом. Здесь все дома сделаны из трупов деревьев, обезображенных трупов, лишь в самом конце улицы примостилась пара каменно-кирпичных уродцев. Тому подобное уродство для них отчего-то признак зажиточности.
Мгновение – и тут я снова увидел себя. Или, быть может, тот увидел меня. Впрочем, это одно и то же. Мы сближались. И этого никак было не избежать. Оба мы пошли медленнее, настороженнее. Крушения наши оттиснуты на родах наших, на душах и на одеждах.
Вот же остановились мы друг от друга в дуэльных шести шагах. Он что-то держал за пазухой, что-то держал за пазухой и я. Рот, подбородок и горло его, я видел, были грязны, будто бы он недавно ел землю. Зачем же он ел землю? Разве можно её есть?
– Ты, – сказал я. – Ты был в моём доме.
– Ты, – сказал он. – Ты был в моём доме.
Я задумался. Он мне не мешал. Я ему не мешал тоже. Быть может, наши фразы были одновременными, но возможно, и одна обрушилась за другою вослед, возможно, были они двумя отдельными камнепадами, я этого не знал точно. Ныне мой удел – расщепление, а хорошая литература всегда строится на нелюбви к позитивному. Но попробуйте-ка восторг или тоску долго держать на одной ноте!.. Окажетесь обречёнными на неуспех. Как обречено на неуспех всё живое, монотонное, искреннее, самозабвенное… Живое вообще есть жертва неуспеха.
– Я пришёл, чтобы меня потеряли, – сказал я.
– Пришёл тоже, чтобы потеряли, – сказал он.
Мы помолчали. Молчание побыло нами. Молчание поиграло нами. Ныне я был знатоком игр тяжеловесных, трагических…
– Как там? – сказал я.
На это раз он не ответил. Возможно, я смутился, как если бы не ответил сам я.
– Ведь что есть жена? – сказал я. – Слово одно.
– Одно, – сказал он.
– Жена – это ничто.
– Знаю, – сказал он.
– Ты знаешь? – восхитился я.
– Это несложно, – сказал он.
– Вот как, – сказал я.
– Да, – сказал он.
– Я всё это видел, – сказал я, – меня этим не удивишь. Что мне там делать? Разве мне это нужно?
Он тоже что-то говорил, сбивчиво и беспорядочно. Мы оба сбились на бормотание. День сей стал со мной много фамильярнее прежнего. Быть может, и он считал так же. День совсем распоясался. Ему бы уж стремиться к исходу своему, а не быть таким бесчинствующим, разгулявшимся. Я только не хотел признавать никакой богозависимости. Я более не приду к ним, если они всегда признают во мне одну лишь словесную ловкость. Вы видели мою мысль лишь усталую и зачахшую, но вы не видели моей мысли, весёлой и моложавой. Тут вдруг Мир легонько куснул меня за сосок. Я вздрогнул и щёлкнул его пальцем, чтобы он меня не кусал. Я старался, чтобы движение моё было не слишком заметным.
– Тебя тоже выпустили из больницы? – спросил я.
– Меня только собираются туда поместить, – сказал он.
– Не ходи туда. Там ад, – возразил я.
– И ты не ходи. Там тоже ад, – сказал он.
– Я не могу не идти, – сказал я.
– Я знаю, что ты не можешь, – сказал он.
– Видишь? – сказал я. И достал из-за пазухи собачью голову. Показал ему.
– Видишь? – сказал он. И достал из-за пазухи собачью лапу. Показал мне.
Оба мы смотрели друг на друга понимающе. Жизнь моя судорожна и беспорядочна, будто полёт моли. Очень скоро меня не будет, останутся одни недоделанные дела мои, недодуманные мои мысли. Я никак не мог ухватить за хвосты или за шерсть мои ускользающие мгновения. Смысл же мой под нагрузкой всегда прячется за подспудное. Кажется, я решил вдруг затеять особенную вакханалию невразумительности.
– Прощай, брат, – сказал я.
– Прощай, брат, – сказал он.
Я приветливо махнул ему собачьею головой, он приветливо махнул мне собачьею лапой. Я прошёл мимо него, он посторонился и тоже прошёл мимо меня. Наша нутряная дипломатия на сём завершилась, безрезультатною и безысходною оказалась она. Через мгновение я обернулся, желая снова увидеть меня, но не увидел никого. Быть может, и он обернулся, желая увидеть меня, и тоже не увидел.
Во дворе у меня вдруг заболела нога, я даже захромал и отяготился. Точно – я сделался тяжёл и недвусмыслен. Был ли я когда-нибудь таким прежде? Нет, я не был таким прежде. Я свернул за угол дома, тут я увидел топор, тот лежал на земле. Я подобрал его, он был тёплым. Я люблю тёплые топоры. Был он ещё грязен, но грязь я отёр об одежду. Любовно отёр, старательно отёр. Для чего ещё нам одежда, если нельзя отирать о неё грязь наших топоров?! Пачкотню наших незаурядностей!..
Тогда я вернулся и зашёл в дом, в одной руке у меня была голова Мира, в другой же моё орудие. Пусть только попробуют мне теперь возражать!.. Бог только для того и придумал смерть, чтобы мы придумали Бога. Прислушался. Впрочем, всего лишь на мгновение. Далее какое-то негромкое бодрое бормотание было. Что же за бормотание?! Ах да, это телевизор!.. Со своими сигналами, монологами, шелестом, призвуками, со своею беспорядочной энергией и статическим электричеством, со своим ужасом обыденности, услужливым ужасом.
Увиденное меня не напугало, не потрясло, я умён и предусмотрителен, я ожидал увидеть всё это. Пол и стены здесь были в крови. Скрюченный Васька-подлец валялся под столом, ногами в мою сторону. Он и теперь был подлец; ничего, в сущности, не изменилось. Я склонился подле него. Вместо обычного плеча был у него обрубок, руки же и не было. К чему мёртвому его шуйца? Ни к чему она мёртвому. Она и живому-то вовсе не нужна. Сей мир же следует до краёв наполнить скоропостижным. Жизнью, смыслом, созерцанием, недоумением, сарказмами… Я всегда и старался делать это, а ныне уж прошёл все университеты сатир и отчаянья, ныне я многомерен, ныне я безграничен… Вы получите от меня лишь несколько сотен слов в их новых небывалых контекстах. Это ли цель, это ли миссия, в этом ли достояние?! Я двинулся дальше, хотел шагнуть и вскрикнул от боли. Проклятая нога моя совсем меня подвела.
Ирку я тут же нашёл в другом конце комнаты, сначала я запнулся о её тапок. Потом стал недоумённо разглядывать её голые бедра, задравшуюся юбку. Крови здесь было ещё больше, в ней вообще было много крови. Тепла, крови и жизни. Нередко они меня угнетали – её тепло, кровь, жизнь, сила, пот подмышек, складки спины… И вот теперь… Что же теперь? Теперь и вещи, и люди меня предают. Вещи ломаются. Люди… я вижу их вдруг в таком вот свете. Одежда на Ирке была растерзанною, но всё было на месте – руки, ноги… хотя… не было лишь головы. Ну, конечно, быть может, вы думаете, мне стоит переменить технологию моей причудливости? Моей насмешливости? Мне всегда было стыдно жить.
Где же была её чёртова голова? Быть может, она была в руке моей? Я посмотрел. Но нет – голова Мира на сей раз оказалась вполне покойной, она мне не мешала и не подавала вовсе никаких признаков.
Что ж такое?! На ногу уж невозможно было ступать, я повалился, я рухнул на бок, не выпуская из рук ни мёртвой головы Мира, ни топора. Выглядел ли я теперь победителем? Возможно, и да. Ныне все победители таковы. Я пополз, обтирая кровь своею одеждой, своими рукавами, полами и карманами. Сколько я полз – минуту или неделю, сколько половиц и щелей, сколько скрипов и скрежетов, сколько боли и слёз, преодолел я в гадючьих своих мытарствах, в грызуньем своём походе!.. Вот и дверь, которая как будто раскрылась предо мной от моих вздохов и стонов, от отчаяний и заклинаний, а там же и комната другая, и я ввалился в неё, будто бы лавою, текущей со склона. Никогда прежде я не передвигался этак. Так трудно теперь смириться со своею нуклеиновостью!.. Это похлеще любого отвращения к своему виду.
Потом – ещё писк, я не сразу понял, что это именно писк. Будто бы голос огромной осы вдруг наполнился твёрдостью и металлом. Но также и жалобою. Более всего жалобою. Или будто бы голос мелкого зверька с перебитыми лапами, с пронзёнными и измученными гортанью и грудью. Всё несовершенное пусть так и остаётся же несовершенным. Сама жизнь моя есть безвозвратное впадение в ересь и бесконечное пребывание в ней. А Бога же, такого Бога давно следовало бы стереть с лица неба. Я видел, как Анька, тоже вся в крови, (яблочко от яблони, самой больной на свете яблони!) но живая, чёрт побери! – живая, отползает от меня, забивается в угол и смотрит на меня глазами, в которых так трудно узнать человеческие глаза, столько в них надлома и ужаса, столько в них разорванного, истреблённого и обиженного!..
– Кто? – простонал я. – Кто? Кто? Кто?
– Ты знаешь, – одними губами шепнула мне Анька.
Но разве ж я знал? Точно ли я знал?! Впрочем, быть может, действительно знал, как я и впрямь знал всё, и ничего не было, чего бы я не знал, чего бы я не ощущал или не предчувствовал.
Воздух и непримиримость, боль и безразличие, стеснились вдруг поблизости до одной толчеи, до библейского столпотворения, до броуновской неподвижности. Я вывернулся из кожи своей и смысла своего, я – праведник и послушник дней своих безнадёжных, мгновений своих отчаянных, неисчислимых, я – ходатай обезглавленности, ущербности, я – заступник истреблённости, нарочитости, руки мои в крови, и душа моя в крови, пёсье и человеческое во мне противоборствует, божеское же отступает, да и разве было оно когда-то вообще – божеское?! Можете ли вы утверждать это с уверенностью?! Можете ли вы главу свою или лапу свою отдать на отсечение за божеское, за пёсье, за человеческое?! Вы – муравьи сего скверного существования, его песчинки, его амёбы, его моллюски и ракообразные. Его мучения, триумф и гордость, его сарказм, безнадёжность и процветания.
Придите, сон и слово, придите, человек и планктон, придите, день и беззаботность, ищите меня, ищите меня – сидящего, ищите меня единственного, с главою склонённою, с лицом содрогающимся, с лодыжками и ключицами, и плеврой моими вопящими, с ресницами, бровями и дёснами моими насмешливыми, сверхъестественными, ищите и не сможете отыскать, и никогда уж не отыщете более, ибо меня нет!.. |