Все никак не удавалось мне схватить жизнь мою за плечо или за край одежды и с силою повернуть к себе лицом.
|
Станислав Шуляк
Люди и сумерки
рассказ
Могло ли что-то быть хуже, чем – просто стоять и рассматривать дверь? И все же стоял и рассматривал. Быть может, с яростью или с недоумением, но дело здесь было вовсе не в двери. В чем – этого тоже не знал или всего лишь не отдавал себе отчета. Потом еще взглянул над собою, на оштукатуренный потолок с прилипшими к нему горелыми спичками, и вдруг подумал, что следовало бы взять с собою какого-нибудь шоколада или зефира, чтобы не ощущать себя, положим, нахлебником или сиротою, ведь ничего не было бы проще, чем взять что-то с собою, и больше всего боялся сгореть самому одинокою спичкою рассудительности, иного же не боялся ничего, но тут дверь, устало скрипнув, открылась.
– Это ты? – сказала Вера, впуская меня.
Интересно, кто бы это мог быть другой, если она сама звонила недавно и звала? Ведь в гости к ней не напрашивался, никогда и ни к кому не напрашиваюсь (я и в мир не напрашивался, тогда, много лет назад), не имею этой привычки; обычно приглашают сами. Она задвинула засов, обернулась, я поймал ее рукою, и мы неловко обнялись, прямо в прихожей. Как два изголодавшихся хищных зверька, как барсуки чащобные, мелькнуло у меня в голове; а о прочем я не задумывался.
Плечом вдруг коснулся ее груди, она поцеловала меня в горло, я не стал отвечать ей тем же, да Вера, впрочем, и сама почти сразу выскользнула из моих рук. Оба мы были асимметричны и непредсказуемы. Оба мы всякий раз, даже без особой нужды, грешили угловатыми ухватками и непреднамеренною эксцентричностью.
– Мать дома, – только и шепнула она, отстраняясь.
– Это еще почему? – спросил я.
Вера пожала плечами.
– Откуда я знаю. Раньше времени вернулась.
– Ты же говорила...
– Что я могу сделать...
– Может, лучше сходим куда-нибудь?
– Чего ты боишься? – досадливо отмахнулась Вера.
– Чего мне бояться... – ответил и я. Лапидарность наша была от мира сего, от земли сей, холодной и безжалостной, от спертого воздуха дней наших долгих, заурядных, от стен и лестниц обшарпанных окружающих.
– Тем более – вы ведь знакомы, – рассудительно сказала Вера.
При чем здесь «тем более»? Разве здесь есть какое-то «тем более»? Где вообще место «тем более», в чем его смысл, каковы правила и предназначение?.. Я положил себе почаще думать в дальнейшем обо всех невыразимых местоимениях и наречиях нашего оголтелого языка.
Знакомы мы с матерью Веры, пожалуй, что и не были – так: один раз помог поднести сумку, когда встретил их обеих на улице. Вера издали махала мне рукой, пришлось подойти, взять всученную сумку и идти с ними, Вера что-то угрюмо рассказывала матери, частенько поминая меня, все время в третьем лице – имя же не прозвучало ни разу. Собственно, вот и все знакомство.
– Лучше я потом, – сказал я еще Вере, будто бы собираясь уходить, хотя сам даже не двинулся с места.
– Перестань, – скривилась та.
Вдруг из комнаты в коридор вышла мать Веры, выпорхнула тяжеловесною птицей, шагнула коммунальной матроною, мы с Верой на мгновение застыли на месте, будто нас застукали за чем-то неприличным, хотя были пред тем вполне обыкновенны, вполне никакие.
– Верочка, что ж ты не сказала, что Денис придет к нам в гости, – проговорила женщина, с наигранною строгостью учительницы. – Здравствуйте, Денис, – это уже мне. –
Надо было хоть предупредить, что придете. Мы бы что-нибудь приготовили. Что-то особенное... Кекс или расстегай.
– Это Олег, мама, – сказала Вера. – Не надо называть его Денисом.
– Ты же сама сказала, – пожала плечами женщина.
– Мама, это – Олег! – настойчиво повторила Вера. – Денис был в прошлом году. А Олег теперь. Мне иногда кажется, что он гений.
Это было чересчур. Я этого не любил. Я теперь не знал, что мне делать с моим лицом, улыбаться ли, протестовать, негодовать, хмуриться, и просто на минуту стал так, чтобы меня можно было получше рассмотреть. Возможно, у меня сама собою выпятилась грудь. Я не делал этого специально; просто так уж получилось... Я успел уже побывать за границею горделивости.
– Те-те-те-те, – говорила женщина. – Какие мы стараемся употреблять громкие слова!
– Не спорь, пожалуйста. Олег работает в школе, но он безмерно выше этого, – говорила еще Вера.
– Ну, да-да, конечно, конечно, – иронически говорила женщина. – Все-то мы поприща свои презираем.
Да что же это вообще было такое? Я быстро прошелся по себе, по смыслу своему, по своему самому сокровенному. Но нет, я ничего в себе не обнаружил особенного. Возможно, его не было, или оно вдруг свернулось котенком, забилось мышью в подполе, метнулось ласточкою в недосягаемое, я не знал, где вообще следовало его искать. Быть может, все это было не самой жизнью, но лишь фрагментом ее генеральной репетиции.
– Да? – сказала еще женщина. – А что же вы делаете в школе? Чему учите?
– Истории... – мутно сказал я. Будто старался говорить через вату, жалкий мой голос будто тщился прорваться через иные тяжелые холсты. – Историю в старших классах.
– Очень интересно, – ответили мне. С праздничною причудливостью. С кондовою куртуазностью.
– Черт побери! – крикнула Вера. – Я этого просто не понимаю! Зачем нужно говорить «Денис», когда – Олег? Я сказала это уже десять раз, но история повторяется заново. Все прекрасно понимают, что я права, но продолжают делать по-своему. Откуда это упрямство? Откуда эта бесцеремонность? Откуда это пренебрежение, я не понимаю? И зачем нужно изводить меня, холодно и методично, может мне кто-нибудь ответить на этот вопрос?!
– Ну, проходите, – сказала женщина.
– Спасибо, – сказал я.
– Ты, кажется, как всегда забыла нас представить, – сказала мать Веры. – Людмила, – протянула она мне руку.
– Петровна, – поправила ее Вера.
– Да, – пожал я ее руку. – Хорошо. Конечно. Олег. Впрочем, я уже не знаю...
– Ты бы лучше чаю налила своему «Олегу», – сказала мать Веры. – Денис, вы пьете цветочный чай? – спросила она еще, беря меня за руку. Кто здесь был кем? Был ли я собою, и были ли они матерью и дочерью? Пребывала ли меж ними кровная близость или душевное родство? Связывало ли их что-нибудь иное, кроме ужаса обыденных обстоятельств, кроме наваждений монотонности или лживости логик?
– Конечно, – с холодною оловянною вязкостью пробормотал я, постаравшись подумать о чае. Но думать ни о каком чае не удавалось.
– Мама! – крикнула Вера.
– Ну, ладно, ладно! Что ты, в самом деле?! Какое это несчастье, когда дочь – истеричка! – вздохнула женщина.
– Да, – сказал я; должен же был я сказать хоть что-то.
Каких еще отместок ожидать мне за мои внезапные фальшивые солидарности?! Сами непокорные и непримиримые, здесь будто бы ожидали от меня лишь разжигания согласия.
Я подозревал, что они теперь могут враз ополчиться против меня, что они уже готовят свои испанские сапоги насмешек. Я обернулся и затравленно поглядел на стену у себя за спиной. Может, мне следовало почаще стоять и подпирать ее плечом, ради того, чтобы и она хоть изредка подпирала меня. Мы вообще слишком равнодушны к предметам, никогда не подозревая в них наших возможных незримых соратников.
– Ну... ладно... пускай действительно будет чай, – сказала Вера и повлекла меня за собою в кухню.
Верина мать поплелась за нами следом. Зачем она это делала? Мы оба покосились на нее неприязненно, мы с Верой были едины и идентичны в нашей неприязни. Впрочем, было ли это долго, хотя бы минуту или десять секунд? Можно ли было положиться на нашу неприязнь, понадеяться на нее, возвести ее в добродетель, посчитать за принцип?
– Ну и варенье, конечно!.. – воскликнула женщина. – Надеюсь, ты не забудешь?..
Я стиснул зубы до хруста, тоскливая оскомина была на душе моей. Я все-таки иногда умел извести себя и других своею скрупулезностью, но перед этими двумя женщинами я, казалось, был мальчишкою, несмышленым щенком, и это мне не то, чтобы нравилось, но все же отчасти устраивало.
– Может, хватит уже?! – прикрикнула еще Вера.
– Ну что ты, моя девочка, – вдруг фальшиво говорила женщина и потрепала дочь по щеке. Густые сизые сумерки вваливались в окно кухни, будто старавшиеся овладеть не только пространством, но даже и насельниками этого самого пространства. Удавалось ли сумеркам овладеть нами? Или, может, мы капитулировали перед теми с готовностью? Или мы готовы были принять правила любой игры, лишь бы та позволяла нам забывать себя? Я потоптался на месте и сел подле стола без приглашения.
Чайник шумел на плите. Вера сняла его с конфорки и отставила в сторону. Мать Веры резала какой-то пирог на столе. Обо мне забыли на минуту. Я сидел, задумавшись. Мысли мои были ни о чем, как и вся жизнь моя была ни о чем и ни для кого, будто составленная из невнятных выражений и бесформенных обстоятельств. Все мы, кажется, играем на бильярде по правилам боулинга, или, быть может, нами так играет кто-то другой. Быть может, я вовсе и не человек, но лишь какое-то живое здание без отделки.
– Мама, – сухо сказала Вера, – я хочу тебя предупредить: если ты еще раз назовешь Олега Денисом, я ошпарю тебя кипятком. Я, совершенно не шутя, предупреждаю тебя об этом. Понимаешь ты, что я тебе говорю?
Я видел, как раскрывается и закрывается ее рот, как плотно и упрямо сжимаются ее губы в промежутках между словами или даже хотя бы между частями слов. Звуки нашего языка управляли ее живыми влажными губами. Я хотел торжествовать, я хотел главенствовать над этими губами, но не хотел никаких звуков, производимых теми.
– Иногда становишься просто невозможною, – безразлично отозвалась та.
Она вдруг засмеялась смехом девушки, цветным переливчатым смехом, в промежутке от кобальта до индиго. У нее к тому же было такое лицо, будто она хотела оглушить меня ультразвуком благожелательности.
– Что еще? Что я сказала смешного? – в раздражении говорила Вера.
– Этого тебе знать не обязательно. Это я могла бы рассказать самому твоему молодому человеку.
Кажется, теперь та всегда будет старательно избегать моего имени. Должно быть, боясь кипятка. Впрочем, это лучше, чем взирать на их бесцельные перепалки, подумал я. Остается лишь внутренне чертыхаться, досадовать, либо – что более всего предпочтительно – приумножать свою прирожденную и прославленную бесцветность.
– Просто какое-то сусальное серебро сарказма, – подумал еще я.
– Может, мне уйти, чтобы вы могли спокойно посекретничать? – скривилась Вера. – Обо мне!.. Или вообще о чем угодно!..
– Ты же знаешь, я не слишком одобрительно отношусь к мужчинам.
– Что это еще такое? – крикнула Вера.
– Не могу сказать, что не люблю их. Просто не всегда отношусь одобрительно. У всех у них есть привычка мочиться в ванну. Причем не потому, что, например, туалет занят. А так просто. Мочиться в ванну им кажется гораздо удобнее. Мы же этого не делаем никогда...
– Зато у нас пупырышки на коже, и на бедрах и там, знаешь... в самом сокровенном месте... как гусиная кожа...
– Не слушайте ее, молодой человек, вам этого знать не нужно... пупырышки... Какие еще пупырышки?! Мужчинам только кажется, будто они жаждут тесноты и плотности, но, на самом деле, они тех не переносят.
– Да-да, пупырышки!.. Зачем они вообще у нас? Это гадость!.. Гадость!..
– Что ты такое говоришь? У мужчин всегда страх перед теснотою...
– Я не хочу! Не хочу тебя слушать!..
– Ты злишься оттого, что тебе давно пора замуж, а этого никак не выходит, – сказала женщина. – Причина проста, как ты можешь догадаться.
– А у тебя... – вспыхнула Вера, – а у тебя вообще ничего не получилось: ни жизнь, ни замужество, ни карьера. У тебя нет ни особенного ума, ни образованности, ни доброты, ни терпения!.. Ничего!.. Ничего!.. Ты столько лет прожила – и ничего!.. Зачем ты столько прожила? Как это вообще возможно?! Единственное, что ты умудрилась сделать, – это произвести на свет такое никчемное, жалкое существо, как я, которое, если по совести, надо было утопить в ведре сразу после рождения и выбросить на помойку, завернув в старые газеты...
Вера задыхалась и выкрикивала свои разнузданные слова, будто выплевывая те изо рта. И слова ее казались булыжниками.
– Бабушка!.. – вдруг вскрикнула немолодая женщина.
– Что – бабушка? – закричала Вера. – Почему ты – чуть что – прикрываешься бабушкой?!
– Бабушка одинока!..
– Бабушка одинока... – воскликнула Вера, и руки ее опустились безвольно.
Куда девается упавший голос? Бывает ли он подобран, подхвачен небытием, водружен на его безразличное знамя? Становится ли он почетным гражданином мира запустения, переживает ли новое рождение, новое воцарение, новую гордость? Я хотел бы быть заступником упавшего голоса, ходатаем за него, я чувствовал в себе волю к бесплодию...
– Нельзя быть такою жестокою! – гневно сказала женщина и, всплеснув руками, прочь метнулась из кухни стремительным и приземистым шагом ондатры. Мы с Верою переглянулись. Губы ее были плотно сжаты, мои же никак не могли отыскать должного им положения.
– Это мучение, – шепнула Вера. – Это каторга.
– Да, – сказал я.
Я отхлебнул чай из чашки и потянулся за пирогом. Всякий смысл во мне всегда синхронен с моим существованием. Синхронен, но, впрочем, не взаимосвязан.
– Не трогай пирог! – одернула меня Вера. Будто хлестнула меня своим голосом, будто огрела плетью заурядного и жестокого языка.
Я вздрогнул и встал со стула. Быть может, мне следовало теперь даже вытянуть руки по швам, столько вдруг обрушилось на меня императивного и недвусмысленного. Я не привык к такому. Вера, должно быть, и сама почувствовала это. Замолчала, поникла и была такою минуты две или даже все три, потом стала постреливать на меня взглядами, полными хитрецы. Она словно просила прощения за прежнее, вроде даже, хотела загладить его.
Я снова сел. Она же стояла подле меня.
– Сядь, – попросил я.
Вера села рядом, но потом снова встала. Она будто не находила своего места, ни жесты случайные не удовлетворяли ее, ни положение тела.
– Мне уйти? – вопросительно взглянул я на Веру.
– Подожди, – шепнула она. – Все еще будет.
– Когда?
– Подожди...
Я смирился и снова стал пить чай. Чего же мне следовало ждать? На что надеяться? Я и сам не знаю, что во мне от фитиля, а что от нагара. Я только жду угасания во мне огня сарказма – бесплоднейшего из огней. Впрочем, бывают ли огни плодовитые, точно ли они бывают таковыми? Да, бывают. Любой огонь приносит восхитительные плоды разрушения. Истинная жизнь всегда начинается лишь на пепелище. После ожога любые ощущения нестерпимы.
Вера будто к чему-то прислушивалась. Я пытался прислушаться вместе с нею, но не знал, чего мне следовало ожидать – каких-то особенных звуков, или вообще их отсутствия.
Все сумерки сваливаются с неба и питаются земным недоумением. Ныне именно я был этим самым недоумением. Все никак не удавалось мне схватить жизнь мою за плечо или за край одежды и с силою повернуть к себе лицом. Всегда она от меня ускользает, манит за собой, но беззастенчиво морочит; тыльная же ее часть неизменно настораживает. Хорошо быть не человеком – иероглифом, начертанным в два взмаха кисти, без биографии, без рефлексий, без внутренних монологов, но лишь с одною внешнею отграниченностью.
Я взял пирог и откусил от него.
– Я же просила тебя!.. – воскликнула Вера и вырвала пирог из моей руки.
– Но я хочу... – пробормотал я. – Ну... хорошо...
Она меня уже не слушала. Как она меня не слушала! От ее неслушанья можно было даже ужаснуться!.. Но им можно было и восхититься тоже. Ее язык игриво облизывал ее верхнюю губу, какое-то обещание скрывалось в том, какое-то обольщение. Я замер, глядя на эти кокетливые маневры.
Мы лишь нарочно предлагали друг другу наиболее мучительные из всех возможных форм взаимодействия.
Что я здесь делал? А что я вообще делаю в себе самом и с собою самим, отчего мне никак не смешаться с дыханием ветра, с мерцанием света, с угрюмым копошением этих чертовых сумерек?
Вера была прямою как статуя. Она коротко мотнула головою, будто призывая меня куда-то.
– Что? – глуповато спросил я.
– Пошли, – сказала она.
Куда она меня звала – о том я спрашивать не стал, лишь вышел из-за стола и поплелся за Верой. Она погасила за нами свет в кухне, отчего я на минуту совсем потерялся. Коридор был темен и заковырист, с какими-то скоропостижными нишами и неожиданными наглыми выступами. Вера вела меня за рукав, и мы шли на цыпочках. Я удивлялся, откуда в ней столько терпимости, сам бы себя я осыпал теперь градом насмешек, окажись я на ее месте, она же себе такого не позволяла. Что за умысел мог таиться в жалких складках этой загадочной и немыслимой женской души?! Этого я не понимал.
– Здесь мать, – шепнула Вера, когда мы проходили мимо одной двери, в щель меж которой и косяком пробивалась будто щепотка тусклого света. Вера снова потянула меня. – Бабушка... – еще тише сказала она подле следующей двери. Оттуда доносилось какое-то невнятное бормотание, и я взглянул на дверь с уважением и трепетом. В моей жизни вообще было слишком много какой-то немыслимой плотной странности, в этом же доме странность неуловимо размывалась и даже обесценивалась. Делалась особенною и небывалою. Или даже, пожалуй, особенною и небывалой в одно время. Такое тоже было возможно.
Я вдруг представил, что меня действительно зовут Денисом. Должно быть, и жизнь моя и характер мой тогда основательно переменились бы, во мне бы появилось что-то весьма изменчивое, уклончивое, зависимое, сослагательное наклонение всею своей немыслимой массой вдавилось бы в мой обиход. Я бы, наверное, стал курить длинные, тонкие, ментоловые сигареты с травяными добавками, рассуждать об Эзре Паунде, я бы тогда разучился выговаривать какую-нибудь важнейшую букву языка, например, «г» – все это могло бы произойти во мне, переменись паче чаяния мое имя, от которого я коробился еще в детстве, да и не перестал коробиться теперь. Любое иное имя, кроме моего, стреножило бы меня.
Двумя пронырливыми ужами мы проскользнули в Верину комнату. Я вцепился в девушку, притянул к себе, приложился губами к щеке и к шее, она же щипала пальцами мою грудь. Это было хорошо, мы давно стремились к тому, нам мешали, нам препятствовали, но мы думали только об этом, сейчас я мог утверждать такое смело, да и Вера со мною согласилась бы, наверное. Она стянула с себя свитер и футболку, под последнею же не было ничего. Я захватил ладонями ее груди, стал их сжимать; чего касались мои руки – соски, ключицы, девичьи плечи – то и принадлежало моим рукам по праву нежного захватчика. И попробовал бы кто-то оспорить такое их право. Весь мир не мог оспорить странное право моих рук.
– Давай... – шепнула Вера.
Мы осторожно сели на кровать, но та все равно скрипнула. Кровати всегда скрипят, выдавая всякое происходящее на них – укромное и потаенное. Кровати – предательницы, подушки – молчаливые мученицы, одеяла же... Нагие, мы переплелись, я старался прижиматься к Вере всею своей кожей, но той все равно не хватало, той все равно не было достаточно; во рту пересохло, я дышал и не дышал, я старался сглатывать слюну, враз будто ушедшую в песок, в недра языка, гортани и нёба. Войдя же в Веру, я ощутил вдруг спокойствие, теперь не надо было спешить, теперь само время подчинилось нам, оно стушевалось, оно перестало о себе напоминать, оно было дымкою в наших ногах или у изголовья. И Бог более не был объектом наших муторных галлюцинаций, а я же, наверное, всего лишь – человек, потерявший свой райский аусвайс.
Потом обессиленные мы лежали, прижавшись друг к другу, и слушали лишь самих себя. Я хорошо изучил отвращение к воздуху дней своих, грудь моя понурая нередко тяготилась им. Я иногда говорил себе, что власть Хама даже лучше, чем безвластие Орфея. Первая хотя бы побуждает к сопротивлению, последнее же подтачивает и подрывает все.
– Что? – первым спросил я, когда Вера будто передернула плечами, или мне так только показалось.
Она помолчала еще, будто собираясь со словами. Я не мешал ей молчать, я любил молчание, я бы молчал всякую минуту жизни своей, но это было невозможно, разумеется. Человек выдумал слово и утратил себя.
– Я так устала от всего этого... Мать... Бабушка... Я сама... Во мне есть воля, есть решимость... я знаю... но их не может хватать надолго. На месяц, на год, на всю жизнь. Я хотела бы стать камикадзе. Не знаешь – где-нибудь учат быть камикадзе? Если б была такая школа... я бы пошла. Я готова умереть, но только чтобы это было быстро. Чтобы сразу всю меня разнесло в клочки...
– Не знаю, – сказал я.
– Надо искать, – сказала Вера. – Должна быть где-то школа камикадзе. Возможно, она засекречена.
– Зачем тебе это? – пожал я плечами.
– Я же сказала.
– Скажи еще раз.
– Как же ты не понимаешь? Смысл... Решимость. Без смысла это невозможно. А здесь... смерть, но со смыслом. И вся жизнь твоя... она как вспышка: раз! – и все... Вместо того, чтобы каждый день... вот это вот все...
– Да, хорошо, – зачем-то сказал я. Действительно ли это было хорошо? Зачем я сказал это? Я теперь ожидал ареста, но особенного, какого-то мистического ареста, при котором независимость свою я не сложу к ногам земного правосудия, но лишь вытолкаю взашей из смутного мира своего. Сейчас бы вдруг пришли и торжественно объявили мою несвободу. Количество и качество дней, мне отпущенных, есть основа будущего моего обвинительного материала мирозданию и Всевышнему. Все никак не удавалось мне примириться с собственною незаурядностью. Я будто выскребал в себе и с души своей потаенный нутряной жир.
– Я сейчас, – сказала Вера, вставая.
Неужто она догадалась, что я хотел от нее избавиться? Но нет, такая прозорливость в ней невозможна. Она вообще ни в ком невозможна, она и для мира помеха, и для человека обуза; прозорливость – достояние лишь существ бестелесных, плоть же всегда –препятствие пристального взгляда.
Она натянула футболку, я сзади смотрел на ее полные бедра. Пройдет время, и я снова буду прежним, я снова стану ее хотеть, войду в другую Гераклитову воду, взалкаю иной жены, иной женщины, иной жизни...
Вера вышла и тихонько притворила за собою дверь. Я тоже оделся, сам не знаю, для чего. Мне бы, наверное, нужно было остаться под одеялом и ожидать Веру. И потом, когда она вернется, прижаться к ней и забыться до утра. А после снова подумать о своем предназначении, подумать над странными словами Веры, или забыть их совсем, такое тоже было возможно. Для забвения нужно больше воли, чем для всякого из причудливых дел наших.
Я был полуодет, я выскользнул в коридор. Я не видел ни зги, я шел ощупью. Язык наш будто спертый воздух всего нашего сокровенного – разве не так? Я искал Веру, я думал, что она в ванной или в туалете, но ее не было ни там, ни там. Я закрылся в ванной и помочился в нее; разумеется, я сделал именно так. Мог ли я сделать иначе? Мне кажется, я шел уже по проторенному пути, я должен был исполнить нечто предначертанное, я и исполнял именно это. Быть может, мира вовсе не существует, есть лишь бесконечный набор неких странных суггестий.
Я вышел из ванной, дверь скрипнула, и я погасил за собой свет. Пронзительною темнотой был окутан я от концов волос до лодыжек и щиколоток. Я не знал, куда мне идти, и снова пошел ощупью. Быть ли мне изобретателем нового кромешного артистизма, кротовых ужимок, полуночных ритуалов? – говорил я себе. Мир был застигнут врасплох в дебрях его угрюмой монотонности, мне же до того не было дела. Я – человек сомнения и обескураженности, а теперь еще и вдобавок не мог отыскать нужной мне двери в этой чужой и немыслимой квартире. Была ли прежде вообще Вера? Или не было ее вовсе? И она лишь сон, она лишь тоска, она лишь причуда и смутное наваждение мои...
Черт побери, я действительно не знал, куда мне идти!.. Не одного меня, должно быть, мог бы свести с ума этот проклятый коридор, в котором ничего прочного, ничего определенного, в котором и сам я терял не то, что уверенность, но даже и всякие душевные (или бездушные) основания.
Внезапно узкая полоска света оказалась подле моего лица, я старался отыскать ее рукою и нащупал как будто бы дверь. Значит пока я ходил, Вера вернулась в комнату и теперь ждала меня. Женщины, даже самые независимые, все же жаждут быть желанными, сказал себе я и толкнул дверь, которая вдруг отворилась без звука.
Я не сразу понял, что ошибся, не в то же мгновение.
– Ой! – сказал я, увидев сидящую в комнате Верину мать, но не попятился, не выскользнул в дверь, но застыл у порога под каким-то неясным одобрительным взглядом женщины.
– Денис, – сказала она.
– Да, – сказал я. Что ж, мне нужно было спорить, возражать, отнекиваться? Я не стал делать всего этого.
– Ты, конечно, просто ошибся дверью, совершенно случайно, не правда ли?
– Да, – сказал я.
– Просто шел, шел, было темно, ты увидел дверь, открыл ее и вошел...
– Да, – сказал я.
– Случайно? – спросила женщина.
– Да, – снова сказал я.
– Или все-таки не совсем случайно? – спросила она.
– Да, – опять говорил я.
– Я и не сомневалась в этом, – сказала Верина мать.
– Да, – сказал я.
– Я открою тебе один секрет, малыш, – сказала женщина.
– Какой? – спросил я.
– Но для этого ты должен сесть рядом со мной.
Я подошел молча и сел рядом с женщиной, на ее постель. Потом вопросительно посмотрел на Верину мать. Ночь, едва начавшаяся, мне отчего-то уже казалась и нескончаемою. В такую ночь происходит и вся жизнь, со всеми ее опустошениями и наполненностями, разочарованиями и энтузиазмами. В такую ночь проходишь мимо себя самого, приняв себя за кого-то другого.
– Вера – сумасшедшая, – сказала мне женщина. – Ну, то есть натуральная сумасшедшая. Она просто больна. Она умалишенная. Ты видел когда-нибудь умалишенных? Так вот – Вера одна из них.
Я промолчал.
– Я вижу, что ты удивлен, огорчен, даже огорошен... Сознайся.
– Нет, – сказал я.
– Ее нельзя любить. Я имею в виду – мужчине. Ты ведь мужчина? Это ее убьет, уничтожит, это ее растопчет. Она всегда будет требовать большего, чем ей смогут дать. И этого она не перенесет. Ты готов к этому? Скажи, готов?
Я опять промолчал.
– Когда Вера была маленькой, у нее был глобус, старый-престарый. С дыркой в районе Тихого Океана. Вера тогда говорила, что надо отремонтировать земной шар. Она и сейчас стремится ремонтировать земной шар. Но что толку его ремонтировать, когда не можешь даже отремонтировать самое себя? Это ли не безумие, скажи мне!..
– Может быть, – сказал я.
– И вот теперь еще в довершение всего – этот кипяток, угроза кипятка...
– Ужасно, – сказал я.
– Я тебе покажу кое-что... – сказала женщина. Я начинал уже догадываться... Я верил и не верил себе, это казалось почти невозможным и вместе с тем таким очевидным.
– Да, – сказал я.
Она вдруг взяла мою руку и засунула в вырез своего халата. Я не стал отнимать руки, только лишь ждал терпеливо.
– Чувствуешь? – спросила она.
– Да, – сказал я.
Удивительно: грудь ее была даже более упругой, чем у Веры.
– Ты помнишь еще, как меня зовут?
– Да, – сказал я.
Женщина водила моей рукой по своей груди, я придвигался все ближе, потом поцеловал ее в ухо. Я уже прозревал, кажется, причины своей званности, но не угадывал по-прежнему обстоятельств своей избранности. Во мне тем больше мучительного, чем больше человеческого; я всегда мучаюсь своим человеческим. Она еще больше притягивала меня к себе, я вдруг потерял равновесие и навалился на Верину мать.
Она выпрямилась, отстранилась немного, потом стала раздеваться. Я смотрел за нею с удивлением и ужасом и стал раздеваться тоже. Какими же мы теперь были животными? Вернее, с какими из животных нас теперь возможно было сравнить? С барсуками? С енотами? Мне отчего-то показалось, что мы – два выхухоля, охваченные выхухолиною брачною лихорадкой. Это было непривычно, это было необъяснимо, но ведь, принимая себя, принимаешь и всякую свою участь, разве не так? Всякое происходящее лишь расширяет спектр невозможного. Да, и вот еще что... Я вдруг подумал о Денисе, ну да, о том, о настоящем Денисе, который, по-видимому, бывал здесь прежде меня, и делал, возможно, то же, что делал теперь я. Я всего лишь шел, должно быть, по стопам Дениса, и это, возможно, хоть что-нибудь объясняло.
Это была работа, долгая и трудная работа. Я будто наблюдал за собою со стороны, я наблюдал за нами обоими, слушал дыхание женщины, учащенное и поминутно пресекающееся, слушал ее стоны, видел закушенную губу. Мне, кажется, не в чем было себя упрекнуть. Простолюдин без страха и упрека. Можем ли мы дожить до времени, когда умрет последний солдат? Или все же солдаты, даже убитые и истлевшие, более бередят мир, чем мы, живые, с нашей согбенной иссякшей энергией, с нашими стадными бесчувствиями? Мне мерещилась какая-то империя, где прежние недруги сошлись, соединились в новом мистическом дружестве. Дело они себе сыскали особенное – копошиться в благодарности, русский с австрийцем, пруссак с сербом, депрессивный, кареглазый коротышка-японец с румянолицым, гладким, статным голландцем. К империи сей ведут лишь небесные тропы, неподалеку от которых столпились с добром и миром на сердце одни только надмирные и немыслимые наши провожатые. Надеяться было не на что; в этой жизни все уже было упущено, включая и саму жизнь; всякое слово, всякий смысл были призваны заделать одну из брешей в недавних моих недоговоренностях. Я лишь не успевал, катастрофически не успевал к раздаче всех на свете уверенностей, я был выплеснутым вместе с водою ребенком, выплюнутым вместе с дыханием смыслом, по крайней мере, ощущал себя так... Что? Гамбургский счет? Да в Гамбурге вообще никогда считать не умели.
– Ты молодчина! – сказала Людмила, кокетливо чмокнув меня в скулу, и тут я очнулся. Тонкая обморочная испарина была на стенках непримиримой души моей.
– Что? – глухо сказал я. Вопрос это или не вопрос? Возможно, это всего лишь недоумение. Никакой власти я не признавал над собою, за исключением тонкой власти, власти метафизической. Где я был – во сне или в наслаждении? Может, не там и не там, но лишь в преддверии бодрости, на подступах к великой алмазной хватке моей. Однако же что-то со всем этим надо было мне делать. Точно ли это была женщина, даже если и носила свое заурядное звание женщины?
– На минуточку, – запахнула она короткий халатик и, будто стыдясь моих взоров, поспешно выскользнула из комнаты прочь.
Кажется, было уже что-то подобное сегодня. Только я, разумеется, не собирался подражать мелкой технике их фальшивого обихода. Я встал, нашел что-то из своей одежды, кое-как натянул это на себя. Походка и осанка мои теперь, кажется, дождались их аномальной горделивой выработки.
Я тоже шел «на минуточку». Вся жизнь моя была «на минуточку», но каждый вздох мой, каждый удар моего сердца были навсегда.
Души всех моих прежних женщин всегда имели длину и ширину, даже скопления цветов и ароматов, но никогда не имели объема.
Темнота делалась для меня уж привычной. Я жаждал ее, я в ней нуждался. Я добрался до кухни, но света не стал зажигать. Несколько раз усталым зрачкам моим казалось, что там кто-то есть, помимо меня. Возможно, я больше хотел бы, чтобы это была Вера, но возможно также, что мне это теперь было и все равно. Но нет, на кухне не оказалось Веры, там не было вообще никого, если не брать в рассмотрение некоего случайного сгущения сумерек, вдруг отчего-то показавшегося Верой. Я нашел на столе оставленный пирог и впился в него зубами. Вкуса я не ощущал, я не был и голоден, я лишь наверстывал упущенное, или это упущенное наверстывало меня, или мы старались соединиться на полдороге – я и упущенное, и если бы такое случилось, быть может, мы еще задохнулись в восторге от нашего внезапного великого соединения. Жизнь есть все наше упущенное. Я не знал, что у пирога была за начинка, я не понимал этой начинки, я подозревал, что той не существует вовсе, такое тоже совсем уж не исключалось. Надмирная география иногда бывала доступной мне, так возможно разве было не разобраться в закоулках этого лживого и причудливого коридора. Я теперь, после пирога, знал уж, куда иду. Можно по-разному относиться к Сотворению мира, но уж человек-то точно оказался ошибкой. Я был один, и нас было много. В заплечных мешках наших человеческих – лишь любовь к родине, боязнь Бога и иные эффекты плацебо. Я ныне шел повелителем людей и пространств, внезапно вблизи моего плеча оказалась еще какая-то дверь, я толкнул ее, но та оказалась заперта. Я постучал в дверь вполне хладнокровно.
В комнате зажегся свет, потом кто-то приблизился к двери, тогда я постучал снова. Дверь открылась, и я вошел без приглашения.
Там в ночной рубашке стояла старуха и смотрела на меня испуганно.
– Кто здесь? – сказала она. – Вера? Зачем ты пришла?
– Я Денис, – сказал я. – Теперь это я. Теперь меня зовут так. Ты помнишь меня? Я приходил раньше. Самое простое – взять и замкнуться в своем одиночестве, жить им, наслаждаться им, возвести на свое знамя, мучить им остальных.
– Ты маляр? – спросила старуха.
– Я учитель. Я учу истории. Я учу истории детей, но по-настоящему истории нужно учить взрослых, учить стариков. Чтобы они не создавали лживого умственного пространства, мифической напряженности. Нужно научить стариков, чтобы они потом передавали себя остальным.
– Денис был маляр, от него пахло красками.
– Не надо об этом говорить, – нахмурился я.
– Верка с Людкой хотят меня отравить, я прячусь от них, но они все равно меня находят.
– Ничего, – сказал я, – я велю им этого не делать.
– Ты уж похлопочи, пожалуйста.
– Сказал – значит похлопочу, – твердо обещал я.
– Да, – замялась еще бабушка. – Так-то вот...
– Все! Хватит!.. – сказал я. – Этого я не люблю.
Откуда во мне взялось такое? Я не хотел никогда сложных отношений; сложные – значит никакие. К тому же ведь жизнь такая короткая, что даже не успеваешь толком в ней себя полюбить. Я подошел к старухе и стал задирать подол ее рубашки. Когда раздеваешь женщину, всегда знаешь, что там увидишь, но никогда не знаешь, каким будет увиденное. Всякая женщина – наше ненаглядное пособие, хотя вовсе и не всякая радует глаз. Удивление суть главный наркотик нашего беспокойного глаза. Я видел худенькие старушечьи ляжки, темноватый перелесок влагалища, морщинистую полянку живота с врожденным кратером пупка посередине... Бабушка позволяла делать с собой все. Я увидел два абрикосика грудей, острые ключицы, старуха в это мгновение захихикала, будто от щекотки, и помогла мне содрать с себя рубашку.
Я повел бабушку к ее жесткому диванчику со смятыми простынями и положил ее пред собою бережно, как, может быть, положил бы свою невесту. Я рассматривал ее тело с удивлением, меня влекло к этому телу. Старуха будто бы вцепилась в меня, она трогала меня везде, где было только возможно, я стоял перед нею, а она, шепча что-то бессвязное и непонятное, гладила мой живот, бедра и то, что теперь так мучительно восстало меж теми.
Знал ли я кого-нибудь из них, из прежних моих женщин? А хотел ли я их знать? Возможно, и нет. Оргазм еще не повод для знакомства, говорил себе я. Я был на полдороге между агнцем и хищником или всеядным, на полусмысле, на полунамерении.
Нет никакой истории, нет; мне уже никогда и никого более не учить той. Есть лишь дрема, греза, марево, вот и я теперь пребывал в таком мареве, из которого выхода не было, из которого спасения я не знал, а может, и не хотел знать... Научить ближнего языкам счастья? Да ведь и мне самому никто не открыл секреты этих языков. Быть может, это был не старухин, но мой это был последний раз. Я двигался с отчаянием последнего раза, я ощущал все с этим отчаяньем, я захлебывался, я упивался им. Я – человек последнего часа и неугаданного, непонятого намерения. Предназначением моим была лишь насмешка над миром и над человеком, но насмешка моя также была полна отчаянья, а литература есть лишь искусство заносчивых приблизительностей, говорил себе я. С блестящею никелевою упругостью говорил себе я. Впрочем, литература меня уже не интересовала так же, как и история. В крайнем случае, я готов был еще поставлять материалы для молитв. Да и мог ли я тогда еще что-то себе говорить? После я слышал какой-то шум, какие-то возгласы, гневные или любовные, где-то у себя за спиной или подле затылка слышал я те, и, обернувшись, подобно сомнамбуле, подобно тоскливому истукану, видел распахнутую дверь, откуда пробивался слабый свет коридорного ночника, видел испуганных Веру и ее мать, что-то кричащих или плачущих, я вскочил и уселся на краю диванчика, растерзанный и ошарашенный, и лишь стыдливо старался прикрыться одеялом, которое я все больше и больше стаскивал с лежащей прямо передо мною мертвой старухи. |