-ре-
– Хыкни и харкни, – говорит Пашка. – Вот так вот хыкни, – он «хррр» показывает как, и откусывает от железобетонной баранки, – а потом харкни. В баню ее, в тайгу. В тьмутаракань, в Удмуртию. – Не могу, – говорю. – Хыкнуть не могу, не то, что харкнуть, – говорю и ошпариваюсь чаем. Теперь язык будет словно в микроскопических катышках, об щеку его – черт, прротивно... По редакции гуляют сквозняки. Ветреный декабрь. Наши окна далеки от «евро», разве что – от «евро» тысяча восемьсот какого-то. Можно заклеить щели, забить ватой, бумагой и разномастным хламом, что постоянно перекладывается с моего стола на Пашкин и обратно, но как-то всегда нет времени. Мы лучше будем чаще греться-обжигаться чаем, ломать зубы о каменные баранки – сколько им?.. Будем тепло одеваться в свитера со стильно-длинными рукавами, обрастать Пьеха-волосами, переставлять стулья вокруг изгрызенных пивными пробками столов, – в зависимости от того, с какой стороны сегодня подует согласно метеопрогнозам. Или будем перетаскивать столы к центру ньюс-рум, но тогда ругается Аллушка, существующая с 11 до 16 в отдельном уютном кабинете. С евро окнами 21 века. ...А когда все же соберемся заткнуть окна, то это, наверное, уже будет март-апрель. – Ремисоль неадекват. Она ненормальная, – убедительно говорит Пашка. Свисающие сосульки волос, скулы, большой рот с крупными зубами – мой одноклассник-одногруппник-коллега Пашка. – Ты все делаешь правильно, ты нормальный, понял? Кроме, разве что, ушей. Я улыбаюсь, дую в чай, погружаю баранку. Время судорожно, с оттяжкой дергает секундную на настенных часах. Я изобрел способ – вот: когда пытаются высмеять, и лень вступать в пикировку, можно сделать вид, что шутка безнадежно несмешная, – она и не сердит, и не забавляет, и вы улыбаетесь только из приличия. Человек старался, хотел как смешнее. Два часа назад я имел пять раундов разговора с мамой, у меня нет сил, и вот я рассеянно улыбаюсь. – Не боись, пробьемся, – говорит Пашка. – Она сама – знаешь, косячит?.. Она недавно пишет: «У Моники мэра порода как у собаки президента – лабрадор». – Под сотрясением наших животов скрипят стулья. – Это в последний момент Аллушка просекла... Она вообще не сечет, не рубит, поэтому срывает на тебе. У нее образование – три класса и музучилище. Только вид умный. А ты в городе человек известный – «Арфу» выиграл... Пашка откидывается на спинку стула, потягивается и смотрит сквозь патлы. Патлы маскируют его уши: периодически на них вскакивает какая-то дрянь, и Пашка уезжает на Черное море лечиться и прятать некрасивость. Я не покупаюсь. Не расплываюсь самодовольно, не начинаю лже-скромно поправлять. Уточнять, расправляя плечи, что, во-первых, «Лиру», и во-вторых, не выиграл, – только в «лонге». Он и сам знает, и забросил, и хочет подсечь тщеславную рыбу. Мы дружны странно. Зло-дружны. Мы одинаковые равнозаряженные частицы. Поэтому я снова рассеянно, снисходительно улыбаюсь...
А сам думаю: почему меня не любит Ремисоль?
Еле заметно сквозит в шею. Хлопнула дверь. – Привет, молодежь. – Здравствуйте, Геннадий Феоктистович! – Доброе утро! У Феоктистыча бзик. Он ищет символы времени. Он обозреватель, и вроде бы собирается писать статью о времени. И вроде бы для этого спрашивает у молодежи: что для нее, – для нас, – сегодняшнее время. Но либо он никогда не напишет статью, либо ему просто интересно. Второе нам с Пашкой вероятнее. Мы перемигиваемся, мы одного времени. Феоктистыч проходит в свой отсек. В ньюс-руме их шесть: ячеек, сотов, разделенных между собой половинчатыми перегородками, – чтобы думалось. Его компьютер взревывает. В нем прекрасные кулеры, задумывавшиеся как турбины ракетоносителей… Для нас еще не время. Булькая желудками, мы бегаем курить. Играем по сети, лазаем в Интернете. Ждем, пока нерешительно застучат тупые каблуки Натальи Игнатюк по прозвищу Тень. Тень ведет колонку искусства; лучше бы мне вести. Но и это еще не время. Неизвестно когда, но почему-то точно за десять минут до прихода Аллушки, замначальственно встучит каблуками Ремисоль. Римма Каратова. Для меня этот стук – Иерихонские трубы. Входя, она художественно вздохнет и поздоровается с каждым в отдельности, кроме меня. Мой и ее отсеки соседние. Она заполняет свой плотно, кубически – энергетика! Мы с Пашкой невольно притихаем, но тут же начинаем говорить и смеяться громче уместного. …А вот когда дверь хлопнет в четвертый раз, мы все враз подхватимся и обсядем телефоны – старинные, с вековой грязью между вдавленных кнопок; и сдвинув брови, будем сосредоточенно вызванивать: «Алло! Пресслужба? Информационный отдел «Городских новостей». Скажите пожалуйста»... – кося глазами в проем, чтобы лично успеть кивнуть мелькнувшей Аллушке. И вразнобой положим трубки, когда она скроется. Даже Феоктистыч. Даже Ремисоль.
Серое утро, холод, понедельник… Какая работа?!
– ми -
У каждого человека есть кнопка, от которой он заводится. Когда коверкают фамилию. Когда говорят «твою мать». Я завожусь, когда не здороваются. Пока мне не встретилась Ремисоль, я не знал, где моя кнопка. У Ремисоль грузноватое, хотя и гармоничное тело, большие глаза и грозная морщинка между бровями. Н-ну! У Ремисоль взгляд человека, который все знает, но никому не скажет. Фи! Ремисоль смеется восходящим арпеджио: ха-хо-хи! Это всегда одинаковые музыкальные интервалы. Пашка подобрал на дребезжащем редакционном пианино – получилось: ре-ми-соль. И именно от Ремисоль зависит мое трудоустройство... Я не собираюсь быть профессиональным журналистом. Поэтом?.. Сегодня мама сказала: – Сходи к отцу, он устроит тебя на завод, – у него все начальники Вась-Вась. Ты же дипломированный экономист! Сходи, а то он и рад, что от него не это… ничего не требуют! Она сказала это раз десять с вариациями. Она думает, завод, хорошая зарплата и досадить отцу – все, о чем я могу мечтать, моя мама. Ей сорок восемь, и она на износ работает на двух работах. Мне двадцать четыре, и я подло не могу удержаться ни на одной.
Может, здесь, – если на то будет воля Ремисоль. Все не завод.
Месяц назад Аллушка подвела меня к ней. Я смущался: накануне меня перестригли. – Риммочка, это Эдик, наш молодой талант. Молодой… поэт, да? Он будет у нас заниматься убийствами. Он раньше не работал в газете, ты уж присмотри, пожалуйста, за ним. Подсказывай ему, показывай, что как. Пожалуйста, не в службу, а в дружбу, Риммочка. В редакцию привел меня Пашка, – к тому времени «колонка спорта». И стажироваться я бы предпочел у Пашки. Но если так... Я ей сразу не понравился. Это я понял, когда она со мной не поздоровалась, нечаянно обозначив мою кнопку. Я приходил в редакцию раньше всех; мне нравилось определять входящего вслепую, по походке, – не высовываясь из своего отсека, говорить: «Здравствуйте, Геннадий Феоктистович!» Или: «Доброе, Наталья!» Или там: «Привет, Римма!» Все испуганно замирали и шумно выдыхали, здороваясь. Все, кроме Ремисоль. – Привет, Римма. Римма?.. Привет! – повышал голос я. Слышался входной вздох, приближался стук каблуков, из-за перегородки показывалось ее матовое лицо с большими глазами, скользившими по мне равнодушно и даже презрительно. Потом она скрывалась, оставляя меня в растоптанном недоумении. После чаепитий, которые здесь словно входят в обязанности, Ремисоль нехотя подзывает меня и дает или проверяет задание – тяжелым голосом, контрастирующим с ее сопрано-смехом. Такие голоса любят на радио – шла бы… – Как же ты… Эдик… самодеятельностью занимаешься, с такими ошибками? – Она всегда умудряется выцарапать из трех строк ненужную запятую или плохую орфографию. Выщипанные в нанометр брови встают домиком. «Эдик» произносится почти брезгливо. – И не надо, ради бога, этих изящностей, творчества. Надо писать просто и понятно. Ну что это вот…
То ли ей не нравится, что я поэт?
Я решил – если не срастется и здесь, уеду. Хватит. Можно будет даже свалить на угрызения совести: «Мам, тут я тебе только в тягость…» Двое с половиной суток на поезде, и все всерьез. Москва – столица нашей родины. Жизнь в натуральную величину, подлинник. Скитания, немного голод, обретение-необретение славы – что не так важно, в сравнении с матмодулем... Но мне не хочется сбегать. В этом дело. Уехать самому – не то же, что быть выжитым, изгнанным. Да еще и какой-то Риммой Каратовой. А Пашка так и преподнесет, если уеду раньше него. Он состоит в рок-группе, трясет патлами у микрофона и тоже хочет в Москву. Плюс, заманчиво несложна работа. Звонить в ГУВД, РОВД, УВД, ГИБДД, еще какое-нибудь «…Д», и переводить на русский-человеческий: «В целях превентивной профилактики рецедивных правонарушений ранее осУжденных, связанных с незаконным оборотом…» Не забывать писать должности с перечислением всех достигнутых регалий – нельзя наступать на шлейф людям, они так трудно его отращивают. Платят, по слухам – вовремя. В час – обед. В пять – домой. Чего еще?
Чего еще мне от жизни, если всерьез?
…Нет, я пытался говорить с ней начистоту. Я пришел в ее отсек, пока все были на выездах. Вертел в пальцах ручку, успокаиваясь. – Слушай, Римма, – сказал я, поражаясь своей храбрости. – Слушай. Она вздохнула. Она сидела в профиль, болезненно прямо, будто ее папа – прапор на пенсии. Вокруг – упорядоченная мини-вселенная, ни пылинки, ни случайного степплера. Повернулась… Я молчал, замороженный. Хлопнули ресницы – вжик, вжик, – и я на полу. Горстка человеко-шелухи. …Может, потому, что у нее большие-выразительные-серые глаза? Мне не нравятся такие глаза. Такой тонкогубый рот. Такая фигура – нет, нет... Мне вообще не нравится Ремисоль – в целом и частностях. Я сделал вид, что оскорблен, или правда оскорбился, или струсил. Смел себя в совок и вынес из отсека. И больше не пытался говорить начистоту. И здороваться перестал – окончательно. Ну почему?! Мне просто знать бы. С остальными она разговаривает на равных, хохочет: ре-ми-соль, ре-ми-соль, шутит. Особенно с Пашкой. У нее появляются даже игривые интонации, у нашей ледяной принцессы. Поговаривают, у нее не было мужчины несколько лет…
– Ты скоро освободишь телефон… Эдик? – На тетрадь падает тень. Запах духов. – Да-да, – я спохватываюсь. Я задумался и совсем не записываю подробности оперативной обстановки в крае. Вместо этого на листке – утрированная Ремисоль в утрированном костюме стюардессы и какие-то спонтанные четверостишия. Я поспешно закрываюсь локтем. Кричу в трубку: – Сколько? Пять килограммов? А героина? Будьте добры еще раз, тут были помехи… на линии, – я зло кошусь. Но ее уже нет. Видела, интересно? Я переворачиваю рисунок, от греха. – С анаши, будьте добры. Спасибо большое!
Выгонят – не привыкать…
– соль -
Ближе к обеду Феоктистыч начнет украдкой поглядывать на нас и мертво улыбаться – после операции его лицо одеревенело. Пашка говорит, раньше Феоктистыч был молодцеватым, веселым. Даже ухлестывал за Ремисоль. Сейчас он сильно похудел, и джинсовые рубашки, которые он складчато заправляет в мешковатые штаны, как с чужого плеча. После периода взглядов и улыбок он начнет откашливаться и сморкаться. А ближе к часу, выставляя продукты на обеденный стол под репродукцией «По телефону не говори долго, болтун – находка для шпиона!» он скажет: – Ну что, молодежь? Готовы? Ну-ка, мозговой штурм! И мы, набрав воздуха, станем наперебой говорить нелепости. А он их – до смешного внимательно слушать. – Экстрим, Геннадий Феоктистович! Бумеры, Дозоры! – Нанатехнологии! Упадок религии! Неоязычество! – Национализм! Демократия в США! Евросоюз, покемоны!
Ремисоль никогда не участвует в мозговом штурме. Она энергетично пребывает в отсеке, клацая мышкой пасьянс. Интересно, она еще молодежь?
Сегодня любой на моем месте застрелился бы из трех пистолетов. Я стоял – большие пальцы в карманы, – и старался как бы чуть улыбаться, но в то же время неявно: а может, лицевая асимметрия… Она тыкала длинным ногтем в распечатанную статью и устало выговаривала, вскидывая глаза: – Господи… Эдик… что это? Ты хоть что-нибудь по журналистике прочитал за месяц? Ты неглупый парень, но тебе как будто не нужна эта работа! Потому что, ну правда… Эдик. Я права? Я индифферентно пожал плечами. А и правда? – Эдик, наша работа, может, и не так важна, как поэзия. Но нельзя же так, как говорится, наплевательски… Неужели надо объяснять, что «заявил» – совсем не то, что «сообщил». А «подчеркнул» – это не «отметил». Я уже не говорю про «заключил» и «подвел итоги»… – Она безнадежно всхлопывает ресницами. – Сорокину? Венедиктова? Ну хоть что-нибудь дидактическое ты читал? Думаешь, я придираюсь? Нет, я так, конечно, не думаю. Она качает головой и тут совсем открещивается от меня. Она говорит: – Значит, так. В Центральной библиотеке. Ты бываешь в Центральной библиотеке?.. Первое, возьмешь… Я киваю. Да, все эти книжки я сегодня возьму и засяду учить, буду учить весь вечер, всю ночь, все утро и в автобусе. Время – пять ноль пять. Отсеки вечерне пусты. Чвак, вввв, – делает длинный выпад швабра тети Тани. Выпад, выпад, плийе! Ремисоль отворачивается к зеркальцу, тянется за тушью, я вычеркнут.
– Я же говорю – на всю голову, – поднимает брови Пашка. Выдыхаем пар, идем к остановке. – А может, влюбилась. Потому что это уже слишком… Давай на амбразуру! – Он хлопает меня по плечу, задирает голову и высоко заливисто хохочет. – Дура сумасшедшая. Откуда она вообще взялась? – Работала в Музкомедии, пела, что ли. А сюда она через Аллушку, она ее, кажется, племянница. Ну и строит… Э нет, вечер не для прописанных книг. Наскоро поужинав, отмахиваюсь от мамы, что да, осторожно, что позвоню и не буду; и через час мы с Пашкой уже бредем сквозь метель на квартиру к каким-то кого-то-подругам, фанаткам Пашки. Снег залепляет глаза. Щурюсь, фонари выпускают колкие лучи. В квартире оранжево горит свет, лающий карлик-пинчер, запираемый в ванную одной из подруг, Пашкиной – длинноногой в шортах. И звенит стеклом на кухне вторая подруга, – покороче и пошире, предназначенная мне. Мне проблематичнее знакомиться на вечер, чем Пашке, а больше чем на вечер мне не надо, я вроде на чемоданах; поэтому пользуюсь его статусом «сверхновой». Пашку забавляет опекать меня: люди любят неудачников. Неумех. Растяп. Не совсем, а чуть растяпистее, чем они сами. Это видно по тому, какие книги читают, какие смотрят фильмы. Все главные герои там – растяпы. Пьем; читаю матершинные стихи, это всегда имеет успех и выписывает меня из ботаников, стереотипных Шуриков-поэтов... И когда я немного засыпаю – а важно не заснуть совсем, до утра, иначе и мама… – я вдруг пьяно думаю: «Чего ты ко мне?.. Чего тебе?.. Зачем? Ну не целовать взасос, но поздороваться-то?.. чисто по-человечески?» Бужу спящую со мной и устраиваю допрос. Она спросонья не понимает, а потом понимает, но неправильно; я отстраняюсь, она обижается и теперь принципиально не хочет понимать. Нет, – дурак! – она всегда со всеми здоровается. И на работе и так здоровается. «Ну… млэц!», – говорю я, и все-таки проваливаюсь до утра. Даже не позвонив по специально купленному мамой сотовому...
«Нет, только уезжать», – решаю утром, заметив в зеркале, перед закрываемой заспанной подругой дверью то, что у меня вместо лица. Пашка еще храпит на кухне. «Пора уезжать», – дрожит в руках, долбит в голове. – «Пора уез…» Что я скажу Ремисоль? И мама несколько дней не будет со мной разговаривать. Но я опять ей почему-то не звоню.
– ми -
Значит, символы времени. Какие на сегодня символы времени? – думаю на остановке, дрожа пополам от холода и похмелья. По правде: если отбросить идиотское – Интернет, коррупция, пи-ар? Цинизм? Одиночество? Бездумность? Бездуховность? Чем порадовать Феоктистыча? Мы сами – символы времени. Прекрасные молодостью, ужасные тем, что вместо души (которой, мы знаем, нет, а есть астральное тело). Мы символы тем, что стыдимся разговаривать с Феоктистычем на равных. А он заслуженный работник, он даже какого-то-ордена-носец, но он чувствует, что выпадает, даже если в сто раз больше напишет о нанатехнологиях. Понимает и разговаривает с нами несмело.
С боем беру автобус. Обрывается пуговица – щелк! Пашку сегодня можно не ждать, Аллушка ему все спустит…
Феоктистыч всегда предлагает нам вместе пить чай, предлагает яблоки, предлагает бутерброды, которые заворачивает ему по утрам вернувшаяся-после-его-инсульта-и-своего-всласть-нагуляния-седина-в-бороду-или-что-у-нее-вместо Старая Жена. Мы слышали, как он говорил Аллушке: «а ко мне Старая Жена вернулась». Чуть не плача от радости. Бутерброды его пахнут яблоками, яблоки – колбасой, и мы скрыто-брезгливо, явно-благовидно отказываемся. Мы переводим разговор, и взамен говорим ему: – А вот еще, Геннадий Феоктистович: пуховики Села, кроссовки Найки! – Скейтборды, скинхеды! – Геннадий Феоктистович, мы покурим, придумаем и еще скажем. – Китайцы, телефоны! Путин остается! – бросаем уже от дверей, оборачиваясь, и уходим курить. Курить он бросил, не идет с нами.
…И не цинизм, и не злость, и не бездумность. Просто мы все время немного как бы хихикаем. Мы все время – немного «как бы». Мы все время – «немного», мы – «отчасти». Мы – все время...
Прихожу и: Ремисоль заболела! – слух в редакции. Лежит с градусником под одеялом, зачехлив глаза от света черной повязкой. Мигрень. Или: на нее бросилась бешеная собака. Ремисоль кое-как перемотала рану, но если она промедлит еще час, то превратится… в кого они превращаются – укушенные бешеной собакой? Или: поскользнулась на гололеде, и теперь у нее трещина в ребре. Трещины – дело опасное, их нелегко заметить. И теперь она уверяет, сквозь слезы заглядывая доктору в глаза, что ей очень, очень больно, – нельзя ступить и шагу на высокой шпильке. А усатый врач раздраженно пожимает накрахмаленными плечами: просто ушиб, успокойтесь, и не может так уж болеть…
Ремисоль заболела – подробности неизвестны. Просторно думать о человеке, окружившем себя коконом недоговорок, чужих догадок и измышлений. Зачем ушла из театра? Кем она Аллушке? Почему не здоровается, и именно со мной? И есть ли у нее мужчина, в конце концов?..
– Наташ, как дела?
Наталья-Тень слоняется печальная, хотя ей от Ремисоль достается еще чаще, чем мне. Вид преданности – обожать бьющую руку. Наталья-Тень – доброе, безъязыкое, забитое создание. Она толстогубо улыбается, всегда поддержит разговор, хотя никогда не начнет. Она одевается в темное – стесняется своей полноты, даже не полноты, а некоторой расхлябанности в фигуре, при которой редкие жировые складки словно гуляют по всему телу, полня то ноги, то живот, то шею. Я почему-то верю, что она и правда не способна на злость ко мне, хотя Ремисоль ей шепнула: если меня возьмут, ее уволят – она совсем слабо пишет «культуру». И в смс-ках, когда спрошу как дела, она всегда добродушно, старательно-ученически наберет для меня трогательные детали: «В субботу я купила розу и поставила ее на солнечное окно».
Дождавшись одиночества, я нервно звоню с рабочей «восьмерки»: – Мам? Это я. Щелчок. Трубка брошена.
Я блестяще веду интервью. Конец дня. Передо мной, весь еще более ужавшись, сидит и так кукольно-маленький, с нежным румянцем зам-нач какого-то из «…Д». Он жутко стесняется, он в первый раз в редакции, в первый раз будет запечатлен во времени. Я шучу – сдержанно, без шутовства; я задаю меткие вопросы не в бровь, а в глаз, голос мой толст и уверен, формулировки многозначны и точны. В первый раз я вижу себя журналистом; а пожалуй, из меня получится… И, как назло, в ньюс-рум ни Ремисоль, ни Аллушки, – засвидетельствовать триумф. – Я буду всегда приходить к вам, – говорит куколка-замнач, поднимаясь. – Вы так… это… профессиональны. Вы уже, наверное, давно работаете, да? Я кидаю торжествующе-тоскливый взгляд на соседний отсек. Мне остро не хватает Ремисоль. У вешалки куколка-замнач мучается с молнией новенького бушлата. Краснеет, улыбается, тягает-курочит несчастную собачку, и провалился бы сквозь ветхий пол. Я ловко помогаю, поддерживаю тут, тяну там, и куколка уютно запрятывается в кокон. – Пустяки, что вы! За замначем хлопает дверь. Только тут из кабинета выходит Аллушка. – Эдик, не слоняйся без дела. Помоги Наташе. Закон подлости…
– ре –
– Нет, ну ты же мог позвонить? Мог или не мог? Есть у тебя телефон или нет?
Опустив виноватую голову, скинув куртку, я бреду, я продираюсь сквозь звуковые вибрации к дивану. Я падаю на диван и лежу вниз лицом. Это, наверное, выглядит неуважительно, но я не могу слушать такое пронзительное. Я весь день настраивал голову на боль, чтобы честно выглядеть жалким, и вот она, наконец, разболелась. Я лежу и вдвойне страдаю от своей черствости и спазма головных сосудов. – Неужели тебе совсем все равно? Что я не сплю, что я звоню, а у тебя отключено… Эдик? Мне очень не все равно, но я не умею искренними интонациями, как в фильмах, сказать «извини, мама». У меня будто что-то заклинивает, и подступает ком. Лучше я молча, лежа вниз лицом, буду жалким и кающимся. – Неужели ты не понимаешь? Я не сплю, а потом у меня неделю давление. Столько таблеток нет, сколько у меня давление! А потом в ночь на работу… Ты меня слышишь? Эдька! Постепенно она утихает и уходит на кухню греметь посудой. Хорошо, что выговорилась, плохо, когда пробует давить молчанием; она до сих пор не понимает, что мне легче дается молчание, чем ей. Это мой единственный бесспорный талант… Или знает, а молчит – жертвенно? Я тихо и благодарно ем борщ. В борще растворена любовь ко мне. Очень насыщенный раствор. Я тоже очень люблю маму. Но все-таки я уеду. Едва только меня не примут в редакцию. Мама еще не знает.
– Как дела на работе? – спрашивает мама, закуривая. И видно, надеется, что не очень.
Ночью меня подбрасывает. Я открываю глаза – давно такого не было. А в голове уже летит экспрессом, бегущей строкой… Нащупываю в ящике тетрадь, карандаш и защелкиваюсь в ванной. Удобно сидя на крышке унитаза я бегло пишу… потом разобрать бы – так бегло я пишу! Я боялся, что уже насовсем пресеклось. То, что послано на «Лиру», по сути, юношеское. А сейчас, сейчас… – Эдик? – тревожно стучит мама. Голос хриплый от сна и беспокойства. – Тебе плохо? Эдик! – Мне хорошо! Не беспокойся, мам. – Опять стихи? – Я… мам, потом, ага. Вздох. – Опять не выспишься… В четыре утра я накрываюсь холодным одеялом. Во мне сонно ликуют клетки и гипоталамус. Я писал, я творил, я ваял! Мама не спит. Я будто даже слышу, как она моргает. И мне становится так жалко ее, с вершины своего ледяного Парнаса. – Мам... Я схожу к отцу в понедельник, – чуть слышно шепчу я, почти сам веря. Прислушиваюсь. Тишина.
– ми -
Пашка в серебряном дождике дурачится с пианино, подбирает «Металлику». Дребедон ужасен, мы хором проклинаем Пашку. Ремисоль берет из моей правой руки стеклянные игрушки, принесенные каждым из дома, – прикасается холодными пальцами; и развешивает на ветки. Она вполне оправилась от болезни, разве что бледновата. Сорокина и Венедиктов забыты. – Паша! Оставь пианино в покое! Из моей левой руки теплыми мягкими пальцами берет игрушки Наталья-Тень. Мне жаль, что она плохо пишет «культуру». Мне хватило бы убийств. Я взглядываю на нее симпатично, она толстогубо улыбается. Я все больше люблю Наталью-Тень. Аллушка развешивает игрушки с другой стороны елки, ее не видно. Нет только Феоктистыча. Он занят статьей о времени. – Паша, ты это назло? Тут и там между зеленого возникают разноцветные просверки… Я стараюсь, – словно от того, насколько качественным украшателем елки я покажу себя, зависит мое трудоустройство. Пашку не заботит трудоустройство. Ему даже не надо украшать елку, ему будут платить и так. Наморщив лоб, он неуклюже нащупывает мелодию «Анфогивен». – Паша! Да Паша же! Голова болит. Будь другом, ей-богу! Пашка с грохотом захлопывает пианино, встает перед елкой и, морщась, недоволен вертикальностью…
Это Пашка придумал спать в редакции.
Вот почему все так случилось.
У нас есть старый диван, – в угловом закутке, образованном стеной и старым шкафом, забитым рухлядью. Я не собирался спать. Просто прилег, укрывшись пуховиком, и настраивал себя, что вот, минут через десять, рывком… Надо мной белесо мельтешила лампа дневного света. Проснувшись, я сперва не понял, где я – такой высокий дворцовый потолок… раньше редакция была домом купца-мецената. Ньюс-рум терялась в темноте, и только из тамбура сочилась оранжевая полоска – там оставляют. Черным сгустком растопырилась елка в углу. У нас нет вахты, не тот размах, зато есть прочная металлическая дверь, и сейчас она на четыре оборота закрыта снаружи. Меня забыли, заперли. Я сел на диване, расправил помятое лицо и задумался. Что делать-то? Только я решил воспользоваться положением и исполнить громкую кого-нибудь-арию, как послышались шаги. Я почти обрадовался. Не включая свет, в ньюс-рум вошли из тамбура. Я смотрел в узкую щель между стеной и шкафом, – подождем… Прошли из угла в угол, кажется, перегородив свет, посмотрели в окно. Тонко кхекнули. Потом у пианино скрипнул стул, стукнула крышка. Как в дурацком сне – кто-то пришел на ночь глядя поиграть на нашей развалюхе! Сейчас как взреву: «Ба, старик Рахманинов!» А, ни дай бог, Аллушка? Мне совсем не хочется Аллушки. А, ни дай бог… Но уже заиграла музыка. Я не знаток классического, но музыка была явно классическая, торжественная и печальная, и исполнялась неожиданно здорово. Словно кто-то подменил наше пианино – ни дребезга, ни фальши, ни вульгарщины. Я перестал думать о нелегальности себя и неуместности здесь, просто слушал, и веки мои намокли. Под музыку хорошо думались обрывки, но главное, к чему все возвращалось, все увереннее утверждаясь в басах: не может быть плохим человек, который способен извлекать такую музыку из разбитого инструмента, в чернильной темноте с оранжевой полоской тамбура… Иногда блик от фонаря, лежащий на пианино, перекрывало плечо. Свет, темь, свет, темь – как гипноз... Музыка замерла внезапно. Будь я композитор, я бы продолжил, написал ну еще хоть десяток тактов, и с удовольствием доиграл бы там, или дослушал отсюда. Но композитора отравили, или застрелили, жестокое было время; и музыка смолкла. И сразу стало пусто и тоскливо, и сжалось в желудке. Снова кхекнули. Потом закрылась крышка, заскрипел пол, заудалялись шаги. Я опять опоздал обнаружиться. Она мелькнула в холле, на ходу застегивая пуговицы. Смотрела задумчиво перед собой. Стук двери, поворот ключа, мертвая тишина. Сюр какой-то! Я лежал в мертвой тишине, на продавленном диване, на спине, руки под голову, и думал: нет, не может быть пустым, глупым, злым...
– соль -
– Надо же… – наутро Ремисоль скользит взглядом по моей свежей писанине. – Только здесь вот… хотя, ладно, пойдет. Редакция вся искрится, нашими стараниями. Шарики, мишура, шампанское под столом. Концентрация праздника близка к критической. – Ну, более-менее, – она поднимает взгляд и смотрит, пожалуй, с удивлением. Она удивлена мной. Я тоже ей удивлен. Я украдкой пытаюсь найти в ней, утренне-сегодняшней, вчерашне-вечернюю. – Если продолжишь в том же духе, будет толк. Если не будешь, как говорится, расслабляться. И она отворачивается к компьютеру. – К тебе можно? – Тень нерешительно замерла у входа в перегородку. – Римма? Ты не занята? – Заходи. – А мне что делать? Задание-то? Ремисоль поворачивается, широко и терпеливо смотрит на меня. – Ничего, отдыхай, готовься к вечеру – и тонкогубо чуть улыбается. Наталья уравновешивает ее улыбку своей, полноценной и толстогубой. И я тогда тоже улыбаюсь им – как умею…
Не люблю корпоративный Новый год. Как правило, это полный провал. Либо скука, либо после стыдно за себя и других.
Мы сидим вшестером за столом, выставленным по центру. Светлая скатерть, интимный полумрак. Чокаемся, тостуем. Просят почитать стихи. Читаю, путаюсь и краснею, запивая жидкие аплодисменты. Приходит дочка Аллушки, симпатичная. Разговор не очень клеится, но мы интенсивно выпиваем, и время ускоряется, и действительность пускается в круговерть. Я танцую с Аллушкой – с дочкой – с Натальей – с Аллушкой – с дочкой – с Натальей… Пашка танцует с Аллушкой и, подмигивая мне, с Ремисоль. Она танцует снисходительно, королевски, прижимаясь умеренно. Плотное короткое платье, эффектна. Феоктистыч с улыбкой отмахивается, – давно оттанцевал. Перемежаем танцы с «выпить». Бегаем в тамбур склоняться к Пашкиной зажигалке, – все, кроме дочери Аллушки, которой нельзя. – Геннадий Феоктистович, а вам ничего, не вредно? Он улыбается и слабо шевелит пальцами – иногда можно. Какие мы все дураки, думаю с нежностью… – Геннадий Феоктистович, я принесу вам еще символов, – вру я раскаянно. – Я думал... я специально записывал... у меня дома! – Я уже закончил, спасибо. В следующем номере... – он неожиданно берет мою правую двумя холодными морщинистыми руками. – Спасибо вам большое, Эдик. Какие дураки, господи... Аллушка становится криклива и размашиста, дочь краснеет и тискает ее локоть до багровых следов. Шум, гам, разнобоица: а помните, а видели, а знаете?! Иногда я чувствую на себе испытующе-насмешливый взгляд Ремисоль. Перехват! – но она искусно обводит, отличный дриблинг. Ловко ныряет в беседу, поддерживает, задает тон, смеется: ре-ми-соль, ре-ми-соль... Совсем не смотрит на меня. В тамбуре приятный холод.
Наверное, я перебрал… Я ем апельсины ради дела. Мне важно выложить косточки до самого края стола. И вот уже мне осталось съесть и выплюнуть последнее...
– Может, хоть раз пригласишь и меня?
Я тупо встал, стараясь не пошатнуться, мы вышли в центр, деревянно обхватились и стали медленно топтаться. Я обратил внимание, что она почти на голову ниже, даже на шпильках... Вокруг нас дурашливо кружились Пашка с Натальей, Наталья смеялась. Спорю, она видит Пашку во сне. Все женского пола видят Пашку во сне, и даже, наверное, Аллушка. Ведь писать он совсем не умеет. Я затруднялся с темой разговора. – У тебя хорошие стихи, – сказала она первая. Рука уютно лежит на моей спине. – Ерунда… облажался. Новые бы – но я не помню... А ты хорошо играешь на пианино. – Я играю? С чего ты взял? – У тебя... оччень прямая осанка. У всех хороших пианистов оччень прямая осанка, – говорю я убежденно. Мало-помалу выясняется: да, я оказался рядом, и не рядом, а прямо там, да, я слушал ее игру – да, да... Я удачно нащупываю тональность общения, которая не диссонирует с ее ре-ми-соль, и она успокаивается, и начинает рассказывать. Детство-отрочество в Питере, строгие учителя, завистливые интриги сокурсников. – ...Знаешь, между прочим, у пианистов всегда проблемы со спиной. Именно из-за этого. Вот тебе и осанка. У нее такие большие глаза. Я знал, что они большие, но вот вблизи... И мне кажется: как она тонко, поэтически сказала про спины пианистов. Тут едва не эпос о трагичности труда работников искусства! Как это ловко! И я даю слово написать про спины пианистов. Я объясняю ей, путаюсь, волнуюсь: – Зачем ты тут? Ты так умеешь играть, ты ведь могла бы... – Я плохой журналист? – поднятые брови. Я промазал мимо тональности. – Нет-нет! Нет, я же не это, не о том... Проходит еще сколько-то, и я, и мы вдвоем уже на улице. Она одета, я прямо так, в свитере. Мороз, огонек такси расплылся в дымке. – До понедельника? – она смотрит мне в глаза и протягивает руку. Я пожимаю ее и мычу что-то искреннее. Она садится в такси, тщательно подобрав полы пальто, и хлопает дверцей. Отсюда не видно, смотрит ли она, уезжая... А я вдруг вспоминаю пресс-тур. Должна была ехать Наталья, но Ремисоль зашла в кабинет Аллушки, и поехал я. Нас было десять, – веселых, молодых и наивных, настроенных на интересную поездку и командировочные. И мы намертво застряли в какой-то тьмутаракани. Замгуберский джип сумел проскочить занос, а наш автобус завяз и сломался. Местный абориген, оказавшийся мимо, никак не верил, что мы из пресс-тура замгубернатора. Он махал рукой и долго уходил в тайгу, поддернув удобней берданку. Сняв сапоги и сжав окоченевшие до боли ступни руками, я представлял, что я дома, потом – что еду далеко-далеко... из этой зимы в ту вечную теплую хлябь. Я дрожал, костерил работу, наш город и особенно Ремисоль... И давал, и давал слово уехать. Помощь пришла через два часа. Здоровенный страж местного порядка картинно открыл дверцу: «Все живы? Вы только не забудьте сказать там, что это я вас нашел! Моя фамилия Мартиросян, как этого – из Бла-бла шоу, помните?»
– ...А Эдик-то совсем влился... в коллектив, – слышится сзади. – Эдик, замерзнешь! – Ты с ума сошел, Эдик! Иди к нам, Эдя! – Эдик, ты че?! Эдька, встань! Простудишься!
С высоты мне подают руки, я встаю, меня отряхивают. На моих глазах намерзли слезы. Мама, я никуда не еду...
– coda -
В понедельник, ровно в десять, я понял.
– Привет, Римма! – сказал я из отсека, когда хлопнула входная дверь. Стук каблуков, она заглянула поверх перегородки, – глаза скользнули по мне и исчезли. Я не ожидал. Я вышел и заглянул в ее отсек: – Римма? – Ты опять не здороваешься, – сказала она не оборачиваясь. – Я поздоровался! – Я вру? Я вернулся в свой отсек, сел за стол. Помолчал, соображая. – Римма, – сказал я негромко. – Римма, Римма, Римма мыла раму. Римма! Римма!! – Что?..
Пашка, разбросавшись в кресле, щурится от головной боли. Он заспан и неряшлив, от него пахнет. Он мужественно продолжал корпоратив все выходные. Все ушли на обед, только Аллушка в своем кабинете.
– ...Ты не понимаешь, – я, расхаживая, выстраиваю перед Пашкой всю логическую цепь, скрытую от его всего-лишь-музыкального ума. – Ты представь: ранимая натура, Бетховен! Частичная потеря слуха, уход с любимой работы. Психологическая травма. Потеря себя, замкнутость. Как сублимация – карьеризм в работе нелюбимой, – отсюда стервозность, несчастность! Словом, спина пианистов... Понимаешь? Я утрирую, упрощаю, может не совсем все так, но – понимаешь? Пашка открывает рот, округляет глаза… задирает голову и хохочет. Сгибается пополам. Хохочет над моей дедукцией. Мне становится незащищено и обидно за нее. Мне никогда не отулыбаться снисходительно, и никогда не пересмеять человека с таким большим крупно-зубастым ртом.
И я сейчас делаю шаг и бью в этот рот побелевшим кулаком…
Я стою и пытаюсь улыбаться снисходительно. Я уже начал понимать, что ему известно что-то, оправдывающее смех. И поэтому я не делаю шаг и мой кулак не белеет. И Пашка не перестает обидно смеяться. – Слушай, – наконец, говорит он. – Извини… Пойдем выйдем покурить. Пойдем-пойдем, надо. – Это все, конечно, хорошо, но ты со своим идеализмом, – говорит он в морозном тамбуре, щелкая зажигалкой, подкуривает себе, мне, сизо выпускает, хмурится. – Понимаешь, бля… ты понимаешь, что тебя НЕ БЕРУТ?! Из-за этого вот Бетховена – не берут! – Куда? – спрашиваю я глупо. И внутри ворочается, готовясь на поверхность, нехорошее, все враз проясняющее. – В парламент. Сюда, в редакцию! Какой там Бетховен?.. какая ранимость?.. Разуй глаза – она заштатный тапер, старая дева, фригидная дура! Она сегодня утром сказала Аллушке не брать тебя. «Он, конечно, неплохой парень, но пишет»… – передразнил он в потолок. – «Пишет, как говорится, еще хуже, чем стихи». Я стоял, прибитый, не веря. В голове вертелось: не может человек, который… Пашка вдыхал-выдыхал дым, сплевывая в банку. – Ремисоль с Тенью – не разлей вода подружки, несмотря на все. Ты не обольщайся. Она никогда не даст ее уволить. Они с ней чуть ли не эти… слухи разные ходят. Так что ты со своим идеализмом сейчас выглядел как дебил, извини. – Меня не возьмут? – опять глупо спрашиваю я. Я забываю курить, за меня курит кто-то другой, уменьшая сигарету меж пальцев.
Мне непонятно, мне невозможно.
– Я бы на твоем месте ее послал прямо при всех. Она и слова не скажет, струхнет, вот увидишь! Есть за что. Я… Дверь в тамбур отворяется, просовывается голова Аллушки. – Эдик, – говорит она непроницаемо. Она никогда не бывала так непроницаема, – ты здесь? Зайди в мой кабинет, пожалуйста. – Мы сейчас, – говорит ей Пашка за меня. – Пять сек, Алла. И показывает короткопалую пятерню. – Ты не расстраивайся, Эдя, просто – разуй глаза... Ну, давай, – Пашка хлопает меня по плечу. – Извини, что так все вышло. Мне даже самому неудобно. Я пожимаю плечами, выбрасываю сигарету, мимо, и делаю шаги к двери. Взявшись за ручку, я оборачиваюсь, и еще смотрю на-сквозь него обалдело, почти ослепший, потерявший ориентиры. И где-то внутри, как на пленке, я все еще подступаю и бью Пашку в смеющийся рот, отступаю и разжимаю кулак, и подступаю и бью, и отступаю, разжимая… Вперед, назад, вперед, назад, приближаясь, отдаляясь, – как в гипнозе. Я потерян во времени. Я, может, уже современник Феоктистыча… Но тут щелкает, появляется цвет, звук, я чувствую холод тамбура, и за секунду я догоняю время, догоняю Пашку, догоняю «как бы, отчасти». Я делаю усилие, бесшабашно улыбаюсь и говорю: – Черт… Вот же сучка! Кошка дрраная! Мотаю головой, признавая свою замшелую наивность, и раздолбайски подмигиваю Пашке. А потом нажимаю безвкусную латунную ручку в доме купца-мецената.
Нам обоим скоро уезжать отсюда. |