Глава шестнадцатая
Если говорить по справедливости, то своим относительно спокойным житьем длымчане были обязаны не только своему грозному идолу, безмолвному охранителю. Дело тут было еще и в том, что вот уже без малого двадцать лет им покровительствовал и в меру своих возможностей старался оберегать пан Генрик Любич – на то у него были свои причины. Пан Генрик принадлежал к старинному и весьма почтенному шляхетскому роду, ныне обедневшему, если не сказать – разоренному. Впрочем, мелкая застянковая шляхта могла считать его богатым: у них-то самих не было, почитай что и ничего, кроме громкого имени, хаты да спеси, а у Любича оставалось все же небольшое имение, хоть и пришедшее ныне в упадок, несмотря на все старания верного управляющего хоть как-то наладить дела. Пану Генрику принадлежали две деревеньки, не столь обширный участок леса да старый господский дом с двумя флигелями, в одном из которых ветхая кровля обрушилась в нескольких местах, а во многих окнах стекла были разбиты, а то и просто вынуты для каких-то надобностей. Зимой в пустых комнатах этого необитаемого флигеля завывали ветры, а в зияющие оконные проемы порошил снег. Над самим паном Любичем хоть и посмеивались, однако едва ли у кого повернулся бы язык всерьез сказать о нем худое слово: это был добрый, слабый, достойный всяческой жалости человек. В жизни окрестного панства он играл самую жалкую роль: отчасти из-за своей бедности, а прежде всего потому, что в молодости, на войне с Наполеоном он был тяжело контужен, да так и не смог до конца оправиться. Над ним откровенно посмеивались – и за спиной, да часто и в открытую; что бы он ни сказал (а говорил он, случалось, очень даже толковые вещи) – это вызывало на устах собеседника ироничную улыбку, настолько все привыкли, что пан Любич немного не в своем уме. Поскольку жил он одиноко, давно овдовев, то его привыкли считать последним представителем вымирающего рода. Между тем, у него был сын, хотя давно уже не было от того сына ни слуху ни духу, и даже родной отец толком не знал, где же он обретается: то ли в Варшаве, то ли в Петербурге. Ближайшие его соседи, Островские, давно уже точили зубы на его имение; не то чтобы им были так уж нужны две его несчастные деревеньки, однако грозным соседям не терпелось прибрать к рукам непокорных длымчан, бывших, словно бельмо на глазу у всей окрестной шляхты. Дело в том, что хотя сами по себе длымчане и были вольными, однако жили они все же на панской земле, и вместе с ней вполне могли быть переданы другому владельцу. Любич, однако, очень держался за свое достояние, хотя Ярослав Островский не раз предлагал ему за эту землю двойную, а то и тройную цену против того, что она стоила. В то же время, отношения между Любичами и Островскими считались добрососедскими, Ярослава пан Генрик знал еще мальчиком, а потому даже теперь позволял себе иногда обращаться к нему на «ты» и называть уменьшительными именами. При этом оба семейства были неплохо осведомлены о положении дел друг друга, Островским было известно, что у Любича имеются кое-какие долги – пусть не очень большие, но, если принять во внимание бедность должника, довольно-таки значительные. И Ярослав уже не раз намекал ему на это обстоятельство, давая понять, что пусть он сам и не входит в число кредиторов Любича, однако, стоит ему захотеть, и Любича вполне можно привлечь к уплате долга. Пан Генрик панически этого боялся, со дня на день ожидал кредиторов, но не уступал. Никто его, впрочем, пока не тревожил: видимо, и сам Ярослав не торопился исполнять свои угрозы, все еще надеясь решить дело миром. Пан Генрик был домоседом; из дома выезжал он редко и неохотно, шумного общества не любил. Целыми днями бродил он по дому в просторном халате, шаркая ночными туфлями без задников. Большей же частью он лежал на диванах, читая романы, всегда одни и те же; книги сами собой раскрывались на нужных, самых зачитанных страницах. Этими романами он не развлекался даже, а просто заполнял свою тягучую повседневную скуку. При этом возле него на столике почти всегда стояла полупустая чашка с остывшим кофе, или лежала расстеленная старая газета с наваленной на ней ореховой скорлупой. Случалось, однако, что он даже и не читал, а просто глядел в одну точку, что-то про себя измышляя, хотя никто еще не видал плодов этих его измышлений. Лет десять тому назад открылась у него слабость к мужицкому племени: начал он зазывать их к себе в гостиную и заводить с ними беседы о том о сем, вроде того, какой этой осенью ожидается урожай, да что лучше уродилось: горох али редька; да сколько у кого детей, да что они едят на ужин, да кто в кого влюблен и не намерен ли жениться, да отдадут ли ему невесту по-доброму, или же придется уходом красть. Последний вопрос пана Генрика особенно занимал, ибо жил в нем неистребимый романтик, и собственную свою покойницу-супругу он, если верить семейному преданию, в свое время как раз и сманил уходом. Когда же просто являлся к нему с поклоном какой-нибудь деревенский парень и просил дозволения жениться на избранной им девице, барин обычно пожимал плечами: -Да женись ты ради Бога – хоть на Зоське, хоть на Марыське! Что ж я, не даю? А скажи-ка ты мне лучше, друг мой любезный, думаешь ли ты ее честью сватать, али уходом красть? -Дак зачем же уходом, пане, коли батька с матулей согласны… - смущался хлопец. -Вот ведь времена пришли, никакой у людей романтики! – сокрушался в ответ барин. – Все хотят простого да пресного… Так ведь уходом-то оно много веселее, дурная твоя голова! И сами бы потешились, и мне бы потом рассказали, как у вас дело прошло, хоть чем бы скуку мою развеяли… Эх, вы!.. – и опять давай расспрашивать про покос да про овес, про горох да про редьку, и так без конца. А еще любил пан Генрик рантухи на стенах рассматривать. В каждой почти комнате были развешаны эти тонкие прозрачные покрывала самых нежных оттенков: от ослепительно белого до бледно-лилового. Это были настоящие произведения искусства; просто не верилось, что привезли их не из дальних краев, не из чудных полуденных стран, а почти что из-под бока, из здешней деревни. Рантухи эти были гордостью пана Любича, и оплывшие его щеки заливались горделивым румянцем, когда любовались ими его редкие гости. На всю волость не было рукодельниц лучше длымчанок. Далеко за ее пределами славились длымские кушаки-дзяги, которые носил едва ли не весь повет. А уж в праздники, когда далеко разносились девичьи звонкие песни да звуки цимбалов и скрипок, нарядней и ярче всех цвели на зеленом лугу богато расшитые сорочки длымских крестьянок даже шляхтянкам с их тонкими батистовыми рукавами было до них далеко. Не повторяясь, сменяли друг друга на белом полотне алые розаны, синие васильки, листья да завитушки – красота, какую в миру нечасто увидишь. И суженым своим, и мужьям расшивали длымчанки рубахи жарким узором; алые блики падали от них на загорелые щеки, и от этих бликов еще более хорошели улыбчивые славянские лица. А какие рушники обрамляли святые иконы в красных углах! И как ярко цвели они на фоне бревенчатых стен и темных ликов угодников! У иных рушников концы и кружевами были оплетены – напраслину говорили ольшанки, будто бы длымские мастерицы кружева не плетут; от зависти шипели они, ибо знали, что самим такой красоты вовек не сладить. Когда же речь заходила о рантухах, что ткали в дар пану Любичу, обо всем этом полагалось забыть. Здесь не допускалось никаких ярких красок, никаких резких линий да крестьянских узоров, вышитых деревенским крестом – чтобы и намека не было! Цвета преобладали все нежные, блеклые, «благородные», узоры – все заморские да персидские: мудреные, замысловатые. Старинные все узоры – еще с тех пор, когда Длымь в крепости числилась, брали оттуда девушек в панские рукодельни; там и переняли длымчанки секреты «благородного» мастерства, да с тех пор и хранили их бережно, от матери к дочери передавая, от прабабок к правнучкам. Вот так и жила в глуши лесной деревни красота эта позабытая.
Хоть и хмурилась поначалу Леся на свой рантух, а в исходе все же довольна осталась. Выбелен он был чисто – хоть на свежем снегу расстилай – не различишь, где он и положен. И узор на нем выложила юная мастерица точь-в-точь такой, как хотела. Едва ли не вся деревня приходила любоваться ее рантухом – рассматривали придирчиво, на свет глядели, судили-рядили, а все ж таки изъяна сыскать не сумели. Только вот узора такого никто понять не мог, никогда прежде такого не видывали. Иные даже сомневались, головами качали: -Невиданный узор-то, отродясь такого не бывало. Придется ли по нраву оно в Рантуховичах? А все ж хорош рантух, ничем не поспоришь! Узор и в самом деле был непривычен глазу – совсем почти простой, и в то же время непонятный, однако красивый. Глянешь мельком – лишь плечами пожмешь, а приглядишься попристальней – и глаз отвести не сможешь: по краю на белом поле пущена белая же кайма из лепестков – узких, длинных, круто извитых, будто языки снежного пламени, а в середине – целые снопы этих лепестков кострами взвились. Сколько ни пытали у Леси, что же она хотела сказать этим узором, да так и не допытались: молчит девушка, лишь тонкой бровью поводит, да порой губами чуть дрогнет в загадочной полуулыбке. Когда окончили жатву, и настало время оброк платить, Леся замирала от волнения, пока другие накидывали ее рантух на убранный васильками сноп. Да притом и соседи кидали на нее косые взгляды: твоя, мол, вина будет, коли пану что не по нраву придется. Но вроде бы все обошлось. Пан Генрик внимательно оглядел со всех сторон столь невиданное изделие, потом окинул чуть растерянным взглядом толпу длымчан, словно искал ответа, что же это ему принесли на сей раз. И ничего не сказал. Длымчане перевели дух: слава Богу, никаких осложнений не возникло! Спустя какое-то время после жатвы длымчанки теребили в поле лен. Вместе с матерями вышли в поле и малые дети, едва ли не с двух лет. Теребить лен – работа несложная: растение к этому времени уже оканчивает свой жизненный цикл, корни его в земле отмирают, и подсохшие стебли выскакивают почти что сами собой, словно грибы; даже ребенку не составляет труда их выдернуть. В отличие от жатвы, где изредка все-таки можно было встретить жнеца-мужчину, льном занимались исключительно женщины и дети: во-первых, все мужское население в эту пору занято на уборке картошки, а во-вторых, уборка льна считалась легким занятием, именно что «бабьим делом». Мальчишки, не достигшие и десяти лет – и те такой работой уже брезговали. Поэтому женщины , теребя лен, ощущали себя в полной воле и без опаски обсуждали между собой свои, а нередко и чужие дела, мыли кости отсутствующим мужьям и плакались на подросших детей, что вконец «от рук отбились». Те, что постарше, давали мудрые советы более молодым, а девчата поддразнивали друг дружку ухажерами, намекая на недалекие уже свадьбы. Случалось, что какую-нибудь и вовсе вгоняли в густую краску, а все прочие закатывались многоголосым заливистым смехом, словно соловьиной дробью. Но вот кто-то, словно бы мимоходом, поддел румяную Катерину: -А ты, Каська, я гляжу, опять к Янке подбираешься? Брось, пустое все, он на тебя и не смотрит! -Гляди, Каська, - подхватила обиженная Касей Марыля, - доймешь мужика, так прибьет, чего доброго, не хуже твоего Микиты! -Ну, вот еще! – фыркнула в ответ Катерина. – Да нужен он мне! Где ему и прибить-то кого: отродясь мухи не обидел! Я уж и гадаю порой, мужик ли он вовсе: ни прибить, ни приласкать… -Ну а коли не нужен, так и оставь его в покое, - негромко вступила Настя-солдатка. – Ничего путного тебе здесь не дождаться, для него с другой стороны солнце светит… Услышав эти слова, Леся принялась с еще большим усердием дергать лен, опустив глаза и отчаянно притворяясь, будто ничего не слышала. Она боялась даже подумать, куда мог зайти весь этот разговор, но тут, к счастью, работниц окликнул чей-то звонкий грудной голос: -Бог в помощь, бабоньки! А где, скажите, у вас будет та девчина, что давеча рантух выткала? Все подняли головы и поглядели туда, откуда доносился голос. На небольшом пригорке возвышалась фигура рослой босоногой девицы в красно-коричневом платье из домашней крашенины, с белым платочком на голове. Это была Марыся, девушка из Рантуховичей, длымчане немного знали ее. -Ну как же, вот она! – радуясь, что щекотливый разговор сам собой прекратился, Катерина с готовностью указала на Лесю обеими руками. -Ну что, Леська, доигралась? – ехидно усмехнулась Дарунька. – Говорили тебе: делай, как все делают, так нет же, вылезла со своими фанабериями, вот и расхлебывай теперь! -Да цыц ты, неугомонная! – махнула рукой Марыся. – Что попусту девчину пугаешь? Ничего худого ей не будет, да и вам тоже. Пан Генрик велел передать, чтобы нынче в Рантуховичи к нам приходила. -Ишь ты! – заметила тетка Прасковья. – Губа не дура у вашего пана! -Не пойдет она никуда, - отрезала Тэкля. – И силой тащить не смеете: не холопка она, вольная. -Ну что ты с ними будешь делать! – в сердцах бросила Марыся. – Да тут вовсе даже не то, о чем вы подумали! Пан-то наш который год на девок и глядеть забыл. Так что ничего не случится у нас в Рантуховичах с вашей… Как ее звать-то, кстати? -Леся, Алена, - подсказал кто-то. -Не робей, Алена, - обратилась к ней вестница. – Наш пан Генрик – это тебе не Яроська Островский и не батька его – к тем я и сама бы за сто злотых не сунулась! А наш-то ничего, тихий. Ну, так пойдешь? -Я-то и пошла бы, да вот бабуся… - боязливо протянула девушка. -Да уж ладно, - проворчала Тэкля. – Коли худа не будет, то ступай. Одна только не ходя, хай Савел тебя проводит. -Уж какие вы, в самом-то деле! – укорила Марыся. – Ну что ж, берите и Савку вашего. -Ты погоди, мы уж и работу кончаем, - попросила Леся. – А после я у моюсь, приоденусь, тогда и пойдем. -Работу кончайте, я погожу, - согласилась вестница. – А вот наряжаться не надо. -Как же так? – растерялась длымчанка. – Не в этом же в панские покои идти? – дернула она себя за пропыленную будничную паневу. -Идем-идем! – заторопила Марыся. – Сама увидишь, какие там покои! А идти тебе велено в том, в чем я тебя застану. -Ну, хоть руки-то вымыть мне дашь? – Леся растопырила перед ней свои ладошки, серовато-зеленые от пыли и льняного стебля. – Да и косу заодно переплести надо, растрепалась я вся. -Руки? – задумалась Марыся. – Вот про руки мне пан ничего не сказал. Ну что ж, помой, конечно. Савел, едва услыхав о цели Марысиного прихода, моментально ощетинился. -Незачем ей идти! – отрезал он. – Чего она там не видала? Все три женщины принялись наперебой уговаривать упрямца; даже Тэкля, которую уже успели до конца убедить, что ничего худого не случится, если внучка разок сходит в Рантуховичи, и даже напротив, для всех может выйти немалая польза, теперь старательно вразумляла своего отпрыска. Однако парень упорно стоял на своем и, казалось, с места его не сдвинешь. -Греха, может, там и не будет, - нехотя соглашался он, - а молва такая может пойти, что девке носа из хаты будет не высунуть. Про женихов и вовсе молчу: где уж тут будет найти, хлопцы от таких девок, что от холерных, шарахаются! -Так ведь ходят до нас, в имение и девчата, и бабы из других-то весей, - убеждала Марыся, - и ничего! И замуж потом идут, и молвы худой про них отродясь не бывало. Говорю тебе, никого у нас еще не укусили, это не Островичи! -Да что там еще за девки с бабами! – хмуро возражал Савеп. – Небось, из таких, кому мужики под полой горелку да сало носят. -Ну, добре, - сдалась-таки мать. – Коли так, одну мы ее не пустим, ступай и ты вместе с нею. -Ну а я что там забыл? – упирался несговорчивый. – Скажете тоже: ноги бить попусту! И неизвестно, чем бы все кончилось, если бы дед, до сих пор молчавший, не прищурился эдак лукаво и, подойдя к сыну, не шепнул ему на ухо несколько слов. И Савка вдруг сразу переменился, и куда-то враз подевалась вся его неприступная твердокаменность. -Вот оно что! – протянул он растерянно. – А я и забыл совсем… Ладно, Аленка, погоди трохи, пойдем зараз! Конечно, все они понимали, что если бы у пана Любича и в самом деле разгорелись глаза на Лесю, Савка ей бы едва ли сумел помочь. А снарядили его с нею вместе, во-первых, для соблюдения каких-никаких приличий, во-вторых, чтобы обсудить с паном свои дела относительно выкупа невесты, и, в-третьих, приглядеть за Леськой, дабы не наболтала там лишнего. И всю дорогу, пока Марыся непрерывно и непринужденно болтала, Савка не сводил с племянницы грозного взгляда. -Ты, Алеся, не бойся пана нашего, - успокаивала вестница юную длымчанку, которая, кстати, уже и не думала бояться. – Он тебя не тронет, он смирный. День целый знай себе на диване валяется да орехи щелкает – не напасешься на него тех орехов! Леся знала, что орехи в Рантуховичах не переведутся: пан Генрик их обожал и брал оброк с поселян не только деньгами, хлебом, салом, гусями и прочими припасами, но еще и заставлял собирать для себя орехи в лесу. -Ну да Христос с ним, хай себе грызет, коли делать больше нечего! – заключила Марыся. -А людей у вас, чай, немного в Рантуховичах – осведомилась длымчанка. -Людей-то? – пожала плечами Марыся. – А вот считай: управитель с бабой, да их дочка Анелька, скотников двое да птичница, да прачка, да нас, девок, трое, Анельки не считая, да два гайдука, да казачок – вот оно и все. А пан-то наш совсем даже ничего себе, мы его, пожалуй, любим. А что умом повредился трошки – так нешто человек виноват? Это у него с той войны еще: ранили – не ранили, а что-то с ним там попритчилось, вот он с тех пор и остался не в себе маленько. Поначалу-то еще ничего, не так заметно было, а как померла наша пани Антося – с тех пор год от года все хуже и хуже пошло – с горя, что ли? То совсем было позабыл он про ту войну, а тут ему все блажиться стало… я тогда девчонка малая была, а все, как на духу, помню… С той самой поры он и стал пуще смерти бояться шаров железных да медных, все-то они ему ядрами чудятся. Как где увидит – так на него ужас какой-то находит: скорчится весь, лицо руками закроет, будто и впрямь ядро на него летит, да и закричит благим матом: «Уберите! Уберите это!...» Мы уж и молотки дверные все поснимали, и светильню в передней над лестницей Гаврила велел на чердак оттащить. Красивая такая светильня была, с медными шарами, и передняя без нее совсем голая сделалась… Вот такие дела. Меж тем вечерело. Солнце еще не закатилось, и пурпурное на западе небо просвечивало сквозь тонкие ветви берез. Летом в эту пору стоял еще полный день, а теперь к небесной синеве примешивался уже тяжеловато-сизый сумеречный оттенок, особенно ближе к востоку. Пока шли полем, дорожная пыль, еще по-летнему теплая, ласкала босые ноги, но порой уже налетал, зябко окутывая плечи, острый осенний холодок, словно напоминая, что не за горами уже большие, настоящие холода. А как вновь ступили под полог увядающего леса, как зашуршали под ногой сетчатые кружева прошлогодних листьев вперемежку со свежеопавшими – глянцевыми, лимонными – так и забродили в голове совсем уже осенние думы. Захотелось вдруг вместо того, чтобы идти в Рантуховичи, побродить себе не спеша по лесу, поискать грибов, вдохнуть поглубже их неповторимого влажного духа, послушать ясную, неподвижную тишину осени. Неизвестно к чему вспомнился вдруг Данила – ясноглазый, тихий, со своей рассеянной улыбкой. Как давно она его не видела!.. Но скоро конец мечтаниям и раздумьям: вот уже древний дуплистый вяз у самой дороги. Леся знает: скоро за ним поворот, а там уж до Рантуховичей – рукой подать. Солнце уже ушло за вершины деревьев – в какую же темень она вернется домой? Хорошо, что рядом Савел – с ним ни в какую темень идти не страшно. Что ни говори, а все же надежен ее властный и грозный родич!
Тем временем в Рантуховичах пан Генрик Любич приподнялся на своем диване и тряхнул бронзовым колокольчиком. Вошел Гаврила, его управляющий и одновременно камердинер, ровесник барина. Это был кряжистый, широкий в плечах человек среднего роста, стриженный по-мужицки и гладко бритый, но с большими седеющими усами, что свисали по обе стороны его губ. На нем была ситцевая рубаха в крупный горох и сапоги на железных подковах, старательно начищенные. -Чего пан желает? – осведомился он, встав у дверей. -А подай-ка мне, Гаврила, мой парадный халат, я гостей нынче жду, - распорядился пан Генрик. – Ты знаешь, ри не пьет? – удивился Гаврила. -Она его никогда и не пробовала. Да это и не пани вовсе, а, представь себе, милая девушка-поселянка! – объявил, сияя, пан Генрик. – Да еще не откуда-нибудь, а из Длыми! -Девчина из Длыми? – еще больше удивился Гаврила. – вы прямо сюда ее позвали? -А зачем я, по-твоему, Марыську нынче в Длымь послал? – усмехнулся в ответ пан Генрик. – Да кстати, что-то уж больно долго она там копается, давно уж пора дома быть. Разленились вы у меня, одно слово – разленились! Так, о чем же мы с тобой говорили? -Девку из Длыми пан пригласить изволил. И на что она вам тут, ума не приложу! -Ах, да! – спохватился Любич. – Вот беда, память у меня совсем – что куль дырявый! Так вот, Гаврила, чует мое сердце, не простая та девка, любой паненке сто очков вперед даст! Ты вот погляди, Габрусь, на ее работу! – он подошел к столу, на котором чего только не валялось: несколько книг, иные раскрыты на нужной странице, ворох бумаг, ваза с давно засохшими цветами, пять не то шесть яблочных огрызков, давно пересохшая чернильница, пустая кофейная чашечка с серебряной в ней ложечкой, старая газета с наваленной на ней горкой ореховой скорлупы, и еще Бог весть сколько самых разнородных предметов. С этого столика пан Генрик подхватил тонкое белое покрывало, которое лежало на нем среди всего прочего – скомканное, полунакрытое газетой с ореховой скорлупой – и развернул его перед камердинером. -Вот посмотри, какая прелесть, ну просто шедевр! Да не лапай ты его руками, медведь, разорвешь! Это ведь такая тонкая работа, а вы, мужичье, хоть бы что понимали! -Да, работа изрядная! – протянул с расстановкой Гаврила. -Хм, «изрядная»! И это все, что ты можешь о ней сказать? Это же чудо, Габрусь, подлинное чудо! Нет, ты посмотри, что за узор! Никогда прежде не доводилось мне видеть такого! Да, кстати, Габрусь, ты не знаешь, что она тут изобразила? Гаврила пригляделся попристальнее: -Да что-то не разберу, пане! – пожал он плечами. – Не то цветы какие, не то хрен по холмам растет… -Да сам ты хрен! – рассердился барин. – Скажешь тоже! Уж и не отличает хрена от чего другого, до чего народ докатился! Однако мгновенная вспышка раздражения тут же погасла, и пан заговорил по-прежнему, раздумчиво и спокойно: -А впрочем, я и сам в толк не возьму, что бы это могло быть. А все же насчет хрена напрасно ты выразился, Габрусь.. Фу, пошлость какая! У нас и в огороде с тем хреном беда одна, бабы давеча плакались: они его роют и роют, а он знай себе лезет, хоть плачь! -Ну и хай себе плачут, коли дуры такие! – отмахнулся Гаврила. – Сколько тех баб учу: вилами хрен поддевать надо, а не копать… Ви-ла-ми! -То-то и оно, что вилами, - согласился пан Генрик. – А как ты думаешь, Габрусь: она про то знает или тоже с лопатой мучается? -Кто – «она»? – не понял Гаврила. -Ну, та девушка, что рантух выткала. Не может, право, такая умница и красавица таких простых дел не знать… -Да почем вы знаете, пане, что она красавица? – усмехнулся камердинер. – Вы ж ее и в глаза не видали! Может, рябая какая-нибудь, кособокая? -Да что ты, право? – замахал руками пан Генрик. – Я и не знаю, что со мной будет, коли она и впрямь такая, как ты говоришь… Я этого не переживу… Меж тем на дворе послышались голоса, среди которых выделялся четкий и резкий – Марысин. -Никак, привела? – заметил Гаврила, подходя к окну. – Ну да, вон они все, на дворе. А девчинка и впрямь славная, пригоженькая. Да вот еще экий детина за ней увязался. Детину мы, кажись, не звали? -Не звали, - ответил барин. – Ну да все равно, пусть войдет. А ну, дай-ка и я погляжу! Пан Генрик наконец поднялся с дивана и тоже поспешил к окну. Едва он выглянул во двор, как все его лицо расцвело счастливой улыбкой, будто и в самом деле увидел чудо. -Ну что я тебе говорил, Габрусь? – с торжеством повернулся он к слуге. – такая чудесная, ладная брюнеточка, и нечего было каркать! А то ты все «Корявая, корявая»! вот тебе и корявая! Да что ты, право, застыл, как соляной столб? Подай же мне халат скорее! Камердинер помог барину задрапироваться в роскошный халат переливчатого малинового атласа. -Вот так, - довольно произнес пан Генрик. А то хорошо было бы, кабы она меня в этаком виде бы застала? Ну, ступай, право, позови ее сюда; да на обратном пути заверни на кухню, скажи своей Марте, чтобы кофию нам сварила. Гаврила ушел исполнять панские распоряжения, а вскоре дверь в гостиную отворилась, и Марыся, ободряюще приобнимая за плечи, пропустила вперед небольшого роста хрупкую девушку в будничной крестьянской одежде, с перекинутой через плечо темной косой. Девушка сильно робела и не смела, казалось, пройти дальше порога. Она застенчиво встала возле дверей, потупив густые ресницы, напоминавшие издали черных мохнатых бабочек. Лишь тонкие ее пальцы нервно теребили холщовый передник да тонкие дуги бровей порой чуть вздрагивали. Следом за ней в гостиную вошел рослый кряжистый парень, но пан Генрик даже не обратил на него внимания, которое было полностью приковано к девушке. -Ну, поди сюда, – позвал он ласково. – Не бойся. Она сперва не двинулась, но Марыся легонько подтолкнула ее сзади, и девушка робко пошла вперед. -Как тебя зовут? – спросил пан. -Алеся, - проронила она, не поднимая глаз. Пан Генрик осторожно взял в свои ладони ее маленькие руки и с полминуты сосредоточенно рассматривал их красивые очертания. Это была сильная, гибкая, в деревенских трудах воспитанная девушка, но такая тонкая и легкая была у нее кость, такая бархатистая кожа, осененная теплым загаром, каким могла позавидовать не одна вельможная пани. И руки у нее тоже были дворянские: длинные тонкие пальцы, тонко очерченная кисть, чудесной формы запястье. Необычайно красивы были у нее руки, хоть и почернели они на ветру и на солнце, хоть и закаменели на ладонях твердые бугорки мозолей. Долго смотрел пан Генрик на ее руки, потом вдруг заглянул ей в лицо, в самые туманные карие очи – и тихо, словно не веря, произнес: -Да какая же ты Алеся? Ты же типичная Оксана! Гаврила, ведь правда? Погляди-ка! Эй, Гаврила! Где ты? -Так вы же, пане, сами его на кухню послать изволили, - напомнила Марыся. -Ах, да! – спохватился пан Генрик. – Опять позабыл! Да что же вы стоите, гости? Вы садитесь, где вам тут нравится, не стесняйтесь! Но гости по-прежнему стояли, растерянно озираясь по сторонам. -Да вы что же, языки проглотили? -Нет, что вы, - смущенно отозвалась девушка. – Просто глядим, где бы нам сесть. -А чего тут глядеть? – удивился пан. – Где тебе удобней, там и садись. Вот сюда хотя бы, - он указал на массивное старинное кресло, обитое голубым штофом. -А можно? – усомнилась она, опасливо поглядев на свою пропыленную будничную паневу. -Ну конечно, можно, коли я говорю. Леся наконец присела на кресло – на самый краешек, боясь запачкать дорогую обивку. Пан Генрик подал ей белый рантух, который оставил было на диване. -Твоя работа? -Моя, не отрекаюсь, - призналась она тихо, еще ниже склонив голову. – И вина моя, коли не по нраву пришлась. -Да как же не по нраву-то! – всплеснул руками пан Генрик. – Сколько уж вы мне носили тех рантухов, а такого еще не попадалось! Где же ты узор такой раздобыла, красавица? -Да так – сама не знаю, - ответила она. – То ли приснился он мне, то ли так на мысли пришел – не припомню. -А ну, давай примерим! – он поднял рантух у нее с колен и быстрым движением набросил ей на голову. Тонкая белоснежная ткань покрыла темные волосы, мягкими складками упала на плечи. И от этой белизны показался еще теплее золотистый тон ее кожи, еще четче – линии тонких бровей, еще ярче и глубже стали глаза. -Ну что за шарман! – воскликнул пан Любич. – Вот я всегда говорил, что самое лучшее для наших дам и девиц – рантухи! А то любую парижскую канитель подражать готовы: то волоса пудрят, а то и вовсе чужие подвяжут, да еще и цвет не подберут, как положено – слепой догадается, что чужие те букли да косы! А то, что лишь дурнеют они с тех причуд – так что им за дело? Зато – по моде! Вот у пана Ярослава, соседа моего, жена молодая – так та умница, шиньонов не носит. Да ей шиньоны и не требуются: таких кос, как у пани Гражины, почитай, что и не найдешь нигде; вот у тебя разве только… ну да белый-то цвет каждой к лицу, недаром и наряды подвенечные белыми шьют, а давай-ка другой тебе примерим! Эй, хлопец! – окликнул он Савку, который со скуки разглядывал пятно на обоях. – Сними-ка мне со стены вон тот рантух! Да не этот, не зеленый, а тот, что рядом, палевый! -Что? – растерялся Савка, услышав незнакомое слово. -Ну, желтый, по-нашему. Савел снял со стены бледно-желтое покрывало, расшитое по краям мелкими розовыми цветами, и подал хозяину дома. -Этот? -Этот, мой друг, он самый! Давай его сюда. Палевый рантух оказался Лесе еще больше к лицу, чем белый. -Ну разве не красота? – хлопнул в ладоши пан Генрик. – Я же говорил, что ей пойдет! За дверью раздались шаги, вошел Гаврила. -Кофий скоро будет, - доложил он. -Постой, постой, - задержал его барин. – А чтобы для них тоже приготовили, ты сказал? – кивнул он на длымчан. -Не извольте беспокоиться, пане, - ответил тот. – Я велел Марте побольше сварить. Да только вот станут ли пить-то они тот кофий? Да и не водилось у нас прежде такого, чтобы деревенских гостей кофием угощать. -Прежде не водилось, а теперь заведем, - объявил барин. -Простите, пане, а что это за кофий такой? – робко спросила Леся. – Слыхать слыхала, а вот что это такое? -Попробуешь – тебе понравится, - заверил пан Генрик. Леся опасливо взглянула на родича; тот в ответ сделал ей страшные глаза. Она поняла: поменьше вопросов, вообще поменьше открывать рот. Не то здесь место, где можно без опаски давать волю языку. -Гаврила, правда, к лицу ей этот рантух? – вернулся пан Любич к прежнему разговору. – Брюнеткам, Алеся, больше всего идет палевое, а еще красное. Жаль, что паневы красной ты не надела, и кораллов на шею, и ленты алой в косу. Да только вот удивила ты меня: не такой ждал я тебя увидеть. -А какой же? – улыбнулась та? – Высокой, синеокой, и чтобы косы чистого золота? -Как ты угадала? – изумился пан Генрик. -Не вы один, пане, светлую красоту любите, - засмеялась она. – Что ж, есть у нас и такая – первая на селе красавица, Доминикой зовут. -Доминика, Доминика… - задумался пан Генрик. – Нет, не припомню такого имени. А по мне, так первой в свете красавицей пани Антонина была, супруга моя покойная. А еще – пани Гражина, Ярослава жена. Уж полгода без малого я дивуюсь, где он такую красоту отыскал. И сложена на диво, и косы золотые до самых колен, а уж как лицом-то бела – что твоя лилея на восходе! Один только и есть изъян у нее. -Да какой же? – не сдержалась Леся. -Глаза у ней зеленые, - ответил пан Генрик. – А я предпочитаю голубые, - пояснил он, видя, что гостья немного растерялась. Меж тем в гостиную вошла девушка с подносом, на котором дымился кофейник. -Анеля, принеси еще две чашки, - распорядился хозяин. -Будет сделано, - поклонилась Анеля, поставила поднос и вышла. -Гаврилы дочка, - пояснил ее барин. – Ну, сейчас будем кофий пить. Длымчане опасливо поглядывали на кофейник, от которого исходили горячие волны какого-то густого и странного духа: не то жареных орехов, не то просто чего-то паленого – трудно было понять. У Леси этот запах вызвал даже легкое сомнение; не стоило бы его, пожалуй, пить, кофий этот, да что поделаешь! Хозяин угощает – надо. -Что, сомневаешься? – заметив ее недоумение, засмеялся пан Генрик. – А вот пан Ярош кофий от всей души уважает. Да притом одного кофия ему мало, ему еще и коньяк подавай! И когда это началось у него, в толк не возьму! Давно ли был прелестным, резвым ребенком, и коньяка в рот не брал… Леся едва сдержала улыбку, а Савел еще больше насторожился: не хватало еще, чтобы девчонка принялась с этим блажным паном обсуждать Яроську! Ведь всем известно, что у Любича язык без костей… -Да, когда-то он был премилым ребенком, - продолжал пан Генрик. – Теперь, право, нелегко с ним ладить, а вы, я гляжу, так и вовсе его не любите. Леся вновь поглядела на Савку – и вновь встретила его грозный взгляд. -Не любите, не отпирайтесь! – настаивал пан Генрик. – Он-то, Ярослав, давно хочет землицу вашу у меня купить, да я вот не продаю, поскольку знаю вашу к нему неприязнь. А в общем, напрасно вы так сурово на него смотрите: он хоть и немного вспыльчив, но в остальном добрейшей души человек. А какой красавец! Ты, Алеся, влюбишься в него, едва увидишь! Вот помяни мое слово, влюбишься! -Зачем же мне в него влюбляться? – кротко возразила Алеся. – Вы же, пане, сами сказали: женат он. -Что ж, по-твоему, коли женат – так и влюбиться нельзя? – обиделся пан Генрик. – У тебя, голубка, выходит: женили – как в землю зарыли, и нет человека! Оттого, верно, иные наши паны и жениться не торопятся… А, пожалуй что, и права ты: в Яроша влюбляться и впрямь тебе бы не стоило. Он хоть и женат, а считай, все равно что холост, не остепенился еще, ветер в голове! Сказать о нем худого не хочу, а, случается, такая досада на него берет! Супруга его, пани Гражина, такая красавица, другой на руках бы ее носил, пуще глаза берег, а этот… Да ну его, в самом деле! Леся невольно задумалась: где-то она уже слышала эти слова. Ах, да, от Райки! Та тоже осуждала Ярослава, сочувствуя Гражине. Но в Райкиных словах звучало глубокое преклонение перед молодой госпожой и неодолимый благоговейный ужас перед грозным Ярославом, сквозь который все же прорывалась подспудная ненависть, в которую запуганная девушка и сама не смела поверить. А этот пан Любич говорил о них скучающе-равнодушным тоном стороннего наблюдателя. Хоть ему и явно хотелось о них поговорить, но лишь для того, чтобы скуку развеять, а в сущности, нет ведь ему особого дела ни до Гражины, ни до Ярослава. -Ну, давайте, что ли, кофий пить, не то остынет совсем! – гостеприимный хозяин расставил перед гостями чашки и заполнил их почти до краев густой и темной дымящейся жидкостью, и в гостиной еще сильнее запахло чуть подгоревшими орехами. Леся первой решилась попробовать незнакомое питье. Робко подняла она хрупкую фарфоровую чашечку, такую тонкую и прозрачную, что сквозь стенки просвечивал густой темный налив; другой рукой она поддерживала чашечку под донышко, смертельно боясь уронить. Горячая темная жидкость ходила кругами у самого края, грозя выплеснуть. Наконец, Леся донесла-таки ее до рта, неуверенно отпила крохотный глоточек – и все равно ошпарила рот. -Ну, что? вкусно? – спросил у нее хозяин. -Ничего, - поспешно кивнула она, хватая ртом холодный воздух, чтобы хоть как-то остудить обожженные губы. -Так о чем мы с вами говорили? – спросил пан Генрик словно бы сам себя. – Опять позабыл… -О пани Гражине, - любезно напомнила ему Леся – и тут же получила тычок коленом от Савки. -В самом деле! – обрадовался Любич. – Вот умница! Именно о ней мы и говорили. И вот представться себе, что этому ангелу Ярош предпочел - кого бы вы думали? Этакую страсть господню – ночью приснится, за весь день не открестишься! Не слыхали у вас про такие дела? -Как не слыхать! – ответила Леся. – Юстиной ее, кажется, зовут? -Точно, Юстына, а вернее, Юстыська – много чести для той бесстыжей: полным именем называть! Видал я ее: уж такая, прости Господи, крокодилица – что ж ты, думаю, милый Ярош, хуже-то не нашел? -Да зачем она ему: при такой-то жене-красавице? – не сдержалась Леся. -А у них в роду, видишь ли, не в обычае – женам верность хранить. И у пана Стефана, отца его, тоже краля есть, Агатой звать. Но та жирная такая, дебелая баба, есть хоть на что взглянуть! А тут – мешок с костями, только что не гремят! Я его и спрашивал потом: нет у вас, что ли, пан Ярош, в имении девок пригожих? Зачем тебе выдра такая? А он смеется да говорит: «Это она снаружи только выдра, а внутри – истинный Везувий!» ну а что до того, что он от красавицы-жены да на такую позарился, то это, милые мои, не совсем так. Она у него еще до женитьбы была, уж пятый год с нею он канителится. И вы знаете, она ведь не из Островичей родом, он ее у дружка своего купил, для этого для самого… Дружок у него, помнится, был, Витек Лютославский. Я его знаю, видел не раз, как приезжал он в Островичи гостить на вакации. Они с Ярошем одногодки, да еще, кажется, учились вместе… Ну да неважно! Так вот, года четыре тому назад поехал наш пан Ярослав к нему в гости, под Гродно куда-то. Ярош тогда совсем еще отрок был нежный, двадцати ему не сравнялось. Там и увидел он свою Юстыську. Была она тогда самой что ни на есть последней дворовой девкой – облезлой, шелудивой, волосья нечесаны. Только и знала, что грязным подолом трясти да с каждым встречным по всем углам на соломе валяться. А надо сказать, хоть непригожа она была, костлява да нечесана, однако мужики да хлопцы молодые так кругом нее и вились, что мухи кругом… не будем говорить, чего. Удивительно показалось это Ярошу, вот он и спросил у дружка, с чего бы это такая непотребная, да такой хоровод собрала? А Витек и говорит: ты, мол, про Юстыську? Да про нее на сто верст кругом слава идет: такая разгуляй-девка, никому от нее отказу нет! Да хоть бы и сам убедись: приходи к ней вечерком, она и тебя уважит! А пан Ярош, надо вам сказать, хоть и молод был, а в этих делах тоже успел опыту понабраться. Иному такое слово скажи – со стыда сгорит, как ты вот, Алеся, что маков цвет, зарделась! А для Яроша – дело привычное! Последовал он дружескому совету, порезвился с ней ночку на сеновале, а наутро к Витеку и подъехал: продайте да продайте Юстыну. Витек отцу про то доложил, а тот и молвил: «Что ж, могу уступить. Мне-то в той Юстыське нужды нет, а без нее хоть порядка больше станет, а то все имение мне перебаламутила!» А вернулся пан Ярослав домой – все аж рты открыли: что за крокодилицу привез молодой панич? Конечно, там ее помыли, приодели, да что с того толку? Та же стерва осталась, что отроду была. Недаром ведь у них с Агаткой сразу контры пошли, что ни день – то гром да гам, лаются да брешутся! Теперь-то еще потише стало: Агатина власть кончилась, тише воды, ниже травы перед господами ходит, да и перед Юстыськой головы не поднимет. А прежде такой содом был – вы бы поглядели! Бабы собачатся, власть никак не поделят! Агатка на Юстыську пану Стефану плачется, Юстыська на Агатку пану Ярославу бочку катит, пан Стефан сына отчитывает, сын на отца огрызается… Да и Юстыське, бывало, тоже с того доставалось; розгами да батогами ее, конечно, не пороли, зато сам Ярослав не раз ее поколачивал. -Да за что же? – не поняла Леся. -А за что же, как не за те скандалы? – ответил пан Генрик. – Они с Агаткой посварятся, Агата старику нажалуется, старик сына выбранит… Ярослав, конечно, осерчает на весь белый свет, а кто всему виной? Тот, кто свару затеял. Ну, и прибьет Юстыну под горячую руку, - на этих словах пан Генрик широко зевнул: видно, наскучил ему этот разговор. -А все же хороша у тебя родичка, дружок, - обратившись к Савлу, круто перевел он речь на другое. – Таким девкам, уж поверь мне, цены нет, такая из тысячи едва ли одна найдется. Вы уж берегите ее хорошенько: на такой-то клад и охотников немало сыщется. -Да и то бережем, стараемся, - ухмыльнулся в ответ Савел, не найдя больше слов. Пан Генрик еще несколько минут не сводил с Леси восхищенного взгляда, от которого девушка еще гуще заливалась румянцем и опускала трепещущие ресницы. -Жаль все же, что я не художник, - протянул он задумчиво. – Написал бы я твой портрет, беспременно бы написал. Вот как сейчас вижу: сидишь ты в креслах, рука на подлокотнике. На шее нитка жемчужная, плечи обнажены, а ниже все кружева, кружева, сплошная пена кружев… А в прическе цветы живые… Нет, не так! – встрепенулся он вдруг. – Все не так! Не нужно тебе ни кружев, ни кресел, ни жемчугов. Кораллы тебе нужны на шею, ленты алые, паневу цветную… ты, как в другой раз в гости ко мне соберешься, непременно все это надень! -Надену беспременно, - кивнула растерянно Леся. -Да, кстати, - вдруг вспомнил о чем-то пан Генрик. – Вы тут посидите немного одни, я скоро вернусь да вам кое-что покажу. Быстрым шагом хозяин вышел из гостиной. Едва гости остались одни, как Савка тут же сердито дернул племянницу за рукав: -Ну что, досыта наговорилась со старым боровом? Этот скаженный ересь всякую тут порет, а наша краля знай себе уши развесила! Нет, Аленка, с тобой, право, только по имениям ходить, как раз без головы останешься! Да еще и напоил какой-то гадостью, сажей с водой; как меня еще вовсе наизнанку не вывернуло! -Да ну? – усомнилась Леся. – А меня что-то не воротит. -Да о тебе и речи нет, ты и так у нас всяку дрянь сожрешь, чего добрые люди в рот не возьмут! Корни репушиные вон грызла – и то не подавилась! Да поди еще разбери, что он тебе подал: может, отраву какую, зелье колдовское? Может, тебя с него сон сморит, руки-ноги откажут? -Да полно тебе! – испугалась та. – Он же с нами вместе его пил, нешто и сам бы отраву пить стал? -Ну и что с того, что пил? Он к той отраве, может, с пеленок привычен, вот она его и не берет. А с нами-то, с непривычки, кабы и впрямь беды какой не сделалось… И что, право, за корысть нам была идти сюда? Но тут забряцали по старому паркету железные подковы, и в гостиную гоголем вошел пан Генрик Любич. Глянули на него длымчане – и ахнули: так внезапно ослепили их яркие краски старинного шляхетского наряда. На нем был дивной красоты атласный голубой кунтуш с серебряными галунами, роскошный слуцкий пояс – тоже серебристый, с ярко-синими васильками в персидском узоре, на ногах – красный сафьяновые сапоги на железных подковах с добрый вершок высоты, а на голове – лихо заломленный набок бархатный берет, украшенный золотыми фазаньими перьями. -Ну, что скажете? – обернулся он к гостям, картинно отставив ногу. -Чудо! – только и вымолвила Леся. -Нет, тебе в самом деле нравится? – удостоверился пан Генрик. – Стало быть, вкус в тебе есть, хоть и на селе ты выросла. Я так до сих пор в толк не возьму, отчего наши паны старинное платье сбросили да в кургузые фраки нарядились. Видно, мозгов у них в голове мало, не разбирают, что красиво, что безобразно. Ну и как вам мой кунтуш? Он важно, неторопливо развернулся кругом, показывая гостям кунтуш и себя, протянув вперед и в сторону руку, на которой красиво отпахнулся широкий рукав. -Еще от деда он мне достался, - с гордостью заметил пан Генрик. – А вы бы поглядели, как сидел он на мне, когда я был молодым! Теперь-то я уж не тот, сам знаю: располнел, опустился, ох, грехи мои тяжкие… Когда Леся залюбовалась кунтушом, у нее мечтательно засветились глаза: подумалось ей вдруг, как бы к лицу пришлось это старинное платье сероглазому застенчивому хлопцу с неопределенной улыбкой; куда более к лицу, нежели этому обрюзглому, постаревшему до времени пану. Но не судьба, верно, бедному шляхтичу носить шелковые кунтуши с галунами, и суждено этому великолепному платью несчетные годы лежать в сундуке, и в конце концов быть съеденным молью или достаться в наследство какому-нибудь внучатому племяннику, которого, может, никто никогда и в глаза не видал. -Был и я молодой, - продолжал пан Любич. – Тогда еще кунтуши носили, застал я их. Молодежь, правда, и тогда уже поскидала, а старые, степенные паны ходили еще в кунтушах. Да вот такого, как мой, ни у кого больше я не встречал! – снова похвастался он. – Недаром Ярослав-то все у меня его вымогает: продайте да продайте, пан Генрик! «Э, нет, друг мой, - говорю ему. – Кунтуш непродажный, фамильный, да и без того я бы его ни за какие деньги не продал». А он все не отстает. Как в гости приедет, так непременно беседу заводит про тот кунтуш. «Да на что он тебе? – спрашиваю. – Все равно ведь носить не будешь: он давно из моды вышел». А он все подступает и подступает. «На маскарад, - говорит, - надену». «Да не идет он тебе, - говорю ему. – Он же голубой, а глаза у тебя зеленые». А он знай свое гнет. Уж который месяц душу он из меня вытягивает: никак признать не хочет, что не все продается, что он купить пожелает. Ну а вы что обо всем этом думаете, гости дорогие? Вот ты, хлопец, что скажешь? Ну, говори, не стесняйся! -Да как вам сказать, пане, - замялся Савел. – Был бы я вам ровня, сказал бы так: отдали бы вы ему тот злосчастный кунтуш, еще и грошей бы сколотили хоть сколько… а так: что мне сказать: вы пан, я хам… -Вот то-то и есть, что хам! – бросил с презрением Любич. – И речи у тебя хамские, и мысли… Так и несет от тебя, право, мужицким духом! Ну а ты что скажешь, чернобровая? – нежданно смягчился он, обращаясь к девушке. -А я вам скажу: не отдавайте, - ответила Леся. – Бог с ними, грошами! Ему ведь он ни к чему, тот кунтуш, а для вас – о предках память… -Вот это речь! – восхитился пан Генрик. – Сестрица-то твоя, друг мой, поумнее оказалась! Правду она молвила: не платье дорого, а память. Вот раздумаюсь порою: что я такое есть? Всего только чудной старик, живущий почти что в руинах. А вот достанешь кунтуш, да наденешь, да перед зеркалом станешь – совсем другой человек на тебя оттуда глядит! И вспомнятся тебе предки твои и гордые их деяния: такие достойные, мужественные были люди! А в кунтуше да в берете и самому тебе кажется, что ты один из них. И вспомнишь тогда, что жив еще твой славный старинный род, и ты его продолжаешь. Ярославу, конечно, этого не понять: ему, поди, и вспомнить-то некого! Что у него за предки были – подумать срамно… -Ну, это мы знаем, - не выдержала Леся. – На большой дороге проезжих грабили. Савел тут же больно пнул ее по ноге, да и сам пан Генрик испуганно приложил палец к губам. -Т-с-с! – прошептал он. – А вот этого я вам не говорил. И ты, Алеся, тоже – помалкивай об этом. Он, конечно, добрейшей души человек, но все же попусту с огнем играть ни к чему. Меж тем за окнами совсем стемнело. Леся почти не обратила внимания, как в гостиной появился хлопец-гайдук с канделябром в руке и удалился так же неслышно, как и вошел. Она словно очнулась от какого-то наваждения, внезапно обнаружив себя в полумраке просторной и чужой панской гостиной, и словно впервые увидела дрожащие и блуждающие тени на стенах, алые блики и темные складки развешанных рантухов и чуть оплывшую фигуру хозяина в глубоком кресле. -Утомили мы его, - внезапно подумалось девушке. – Домой нам пора. Вон уж темень какая за окнами… Длымчане поднялись и стали прощаться с добрым хозяином. Но тот вдруг остановил их мягким жестом: -Нет, постойте-ка! Вы вот меня утешили, красоту такую невиданную показали, беседой тоску развеяли, так скажите: чего бы вам от меня хотелось? Леся уже хотела было ответить, что ничего она для себя не ждала, и ничего ей не надо, однако Савка тишком стиснул ей руку, и ей с тоской подумалось, что после этого гостевания все тело будет у нее в синяках от Савкиных пинков, тычков и ухваток. -Я бы, пане, вот о чем хотел вас просить, - начал меж тем Савел. – Девчина у вас в Скрынях живет, Ганной зовут, Бондарчука хромого дочка. Может, рублев хоть за тридцать уступите? -Ганна, Ганна, - сосредоточенно принялся вспоминать пан Генрик. – Это которая же Ганна? И вдруг внимательно поглядел на гостя: -Послушай, хлопец! А нет ли у твоей Ганны родинки на правой щеке? Теперь наступила Савкина очередь крепко задуматься. -Родинки-то? Да нешто я помню? Есть ли, нет ли – какая разница? -Вот это да! – изумленно поднял брови пан Любич. – Как же это ты так: невесту засватал, а не помнишь даже, есть ли у нее родинка на щеке? Мне вот на ней не жениться, а я и то разглядел. Ты, друг мой, хоть в лицо-то ее узнаешь? -В лицо узнаю, - убежденно заявил Савел. – А на родинки у меня память худая. -Ну, хорошо, коли хоть в лицо узнаешь, - вздохнул пан Генрик. – А по мне, так забирай ее хоть даром, что я буду с вами торговаться? Эй, Степка, где ты там – окликнул он давешнего лакея, что принес канделябр. – Бумаги и чернил сюда, живо!
Когда же, распростившись с гостеприимным паном Любичем, длымчане вышли в темную прихожую, к ним вдруг подошел управляющий Гаврила. -Я вас провожу трошки, - сказал он. – А то неспокойно нынче в лесу. Ярослав-то, слышь, на стену лезет, такая у него нынче злоба на вас! Надысь у него девка одна сбежала, на которую он давненько глаз положил, так он все Островичи снарядил искать ее. Весь лес кругом прочесали, да так и не нашли. Ну и забрал он себе в голову, что сама она от такой погони бы нипочем не ушла, наверняка не обошлось тут без ваших. -И когда же она сбежала? – холодея, спросила Леся. -Да вот уж с месяц тому, а он все не уймется. Он ведь у нас часто бывает, слыхали мы, как он вас клянет на все лады. Вконец, мол, хамово племя стыд потеряло! Собрались, мол, в той Длыми одни воры последние, девок чужих крадут без стыда, а туда же, носы кверху драть! Ну да я, мол, на них управу найду! Да и вы, поди, знаете эту историю, ваши ведь люди ту девку прятали? -Нет, у нас ничего такого не было, - заверила Леся, отчаянно пытаясь унять дрожь в голосе. -Вот так оно и бывает, - вздохнул Гаврила. – Иной беглый, быть может, в Буге утопился или в болото его затянуло, а все на вас валят, всех собак вешают… -А пан-то Генрик что о том говорит? – спросила девушка. -Ну а что пан? – пожал плечами Гаврила. – Заступается, конечно: отродясь, говорит, у длымчан воров не бывало, народ там хороший, честный, отборный. Да только что с того толку, Ярослав-то опять за свое: оно, мол, и видно, что все там честные; едва ли не каждый месяц девки да мужики у меня пропадают. А, да что о нем говорить! Вы мне лучше вот что скажите: пан-то наш Генрик, поди, чудным вам показался? Ну, что примолкли? -Да есть немножко, - нехотя признался Савел. -Есть-то оно есть, да только не его в том вина, - печально вздохнул Гаврила. – Не был таким он смолоду, я-то помню его молодого. Война да горе разум у него отняли. И рассказал им управляющий невеселую историю своего пана. Генрик и Гаврила приходились друг другу молочными братьями. Мать Гаврилы, красивая молодая крестьянка, была взята в барский дом из деревни вместе со своим новорожденным сыном. Ее выбрала для своего отпрыска сама старая пани Любичева. Вернее, это Гаврила ее так называл – «старая пани», чтобы отличить от «молодой» пани Антонины, будущей жены Генрика. А в то время «старая» пани сама была еще совсем молодой женщиной с легким и веселым характером. Взятая из деревни молодая крестьянка стала кормилицей барчука. Жилось ей в панском доме привольно: господа были добрые, слова худого она от них никогда не слыхала. «Старая» пани очень к ней привязалась; полюбила просиживать с нею долгие зимние вечера, вести неспешные беседы или слушать тягучие народные песни, принесенные Христиной из деревни. Пани также научила Христину крючком вязать кружева и вышивать гладью в настил. Часто дарила ей обновы – верила, что у кормящих с радости молоко прибывает. Младенцев Христина кормила обоих сразу: и панского, и своего, мужицкого; и в детской, где ночевала она возле панича, рядом с колыбелью вельможного питомца поставили простую деревянную качалку маленького Габрусика. Мальчики, и подрастая, были неразлучны: целыми днями играли, возились, будто равные. Вместе и грамоте обучились, и письму, и счету. Время пришло – увезли панича в город, в пансион, и оказались друзья в разлуке на несколько лет; очень тосковали они друг без друга, редки и коротки были встречи. За то время, когда жили они порознь, Габрусю внушили, что с молодым барином ему теперь нельзя будет держаться по-прежнему. Когда же закончивший образование панич вернулся домой, Габрусь едва узнал бывшего товарища по играм: прежде рыхловатый и несколько медлительный подросток обернулся крепким и ладным молодым человеком с непринужденными и вместе с тем благородными жестами, легким упругим шагом, копной светло-русых кудрей и ясными голубыми глазами, очень красивыми, хоть и глядевшими несколько неопределенно и рассеянно. Гаврила помнил, что держаться ему теперь надлежит «с почтением», однако молодой панич широко улыбнулся и сам протянул руки ему навстречу. -Габрусь! – воскликнул он. – Да ты ли это? -Я, паничу, я, - растерявшись, закивал головой парень. – Кому же еще-то быть? Гаврилу назначили камердинером молодого барина. В его обязанности входило носить ему кофе и сельтерскую воду, чистить и готовить платье, помогать одеваться. Ведя в то время светский образ жизни, молодой пан Генрик ложился далеко за полночь, вставал поздно, совсем разбитым, нередко с головной болью и в дурном расположении духа, и немедленно требовал сельтерской воды и кофе. В такие минуты он бывал весьма капризным; у него уже тогда была склонность к внезапной перемене настроения, а также легкая в то время забывчивость. Так, он запросто мог послать Гаврилу за сельтерской водой, а едва тот возвращался, тут же начинал его бранить: что, мол, за безобразие, пану одеться подать некому, а слуга тем временем невесть где болтается! Иногда он, правда, спохватывался: -Гаврила, что это я плету? Я ведь сам тебя куда-то послал? Так отчего не скажешь? А после вздыхал и жаловался: -Голова у меня болит, все в ней кругом идет, не разберешь… Зато вечером – о, по вечерам это был совершенно другой человек! Гаврила хорошо помнит те дни, когда они жили в Гродно, где стоял в то время гусарский полк. Пан Генрик всегда одет был с иголочки, наружность имел весьма привлекательную, прекрасно ездил верхом, превосходно танцевал, умел говорить комплименты, и многие гродненские дамы искренне им восхищались, охотно извиняя ему недостаток роста (к слову сказать, никто бы не рискнул назвать пана Генрика маленьким, однако сказать, что он высокий, было бы еще труднее). И, собираясь на очере6дной бал или вечеринку с гусарами, с которыми пан Генрик близко сошелся, он всегда бывал оживленно-весел, добродушно шутил с Гаврилой, совсем по-братски хлопал его по плечу и нередко давал денег «на водку». -Ну, милый Габрусь, - говорил он в такие минуты, - нынче-то я уж столько пить не буду, как давеча! Милый Габрусь только вздыхал в ответ, прекрасно зная, что молодой пан опять вернется за полночь, велит заспанному камердинеру стащить с него сапоги, а наутро повторится все та же извечная песня с кофе и сельтерской. Да, в свое время пан Генрик был большой любитель повеселиться! Добрый, хоть и чуть легкомысленный, он, ко всему прочему, весьма ценил женскую красоту. Гродненские красавицы представлялись ему не иначе как Венерами, Дианами, Аврорами, Цирцеями и прочими обитательницами мифического Олимпа. Однако все Дианы и Цирцеи разом померкли в его глазах, когда на одном из балов он встретил Ее. Она, как потом оказалось, была дочерью высокородных панов Вашмирских, свято оберегавших честь своего рода и больше всего на свете опасавшихся мезальянсов в своем почтенном семействе. Кроме того, за нею было назначено немалое приданое, а поскольку ко всему прочему она была еще и необычайно красива, то и жениха ей тоже присматривали родовитого и богатого, так что какому-то никому не известному Любичу не полагалось бы даже мечтать об этой панне. В этом и пытался убедить его Гаврила, который уже в то время, несмотря на свою молодость, обладал трезвым рассудком, однако молодой барин только сердился и ничего не хотел слышать. Пан Генрик вообще переменился, словно черная желчь отравила всю его кровь. Он загрустил, затосковал, сделался неразговорчив и поминутно тяжко вздыхал. Его не занимали ни родословная, ни богатое приданое панны Антонины (как он был счастлив, когда узнал ее имя!). очи он только видел, ясные голубые очи, и нежное, ангельской прелести лицо, и высокую алебастровую шею с ниткой крупного жемчуга, и корону из пепельных кос, и всю ее стройную, плывущую фигуру в белом воздушном платье, в котором он впервые ее увидел… И случилось чудо: любовь его не осталась безответной, избранница тоже пленилась красивым молодым человеком. Ей было шестнадцать, ему – двадцать два, корыстные расчеты и вздорный шляхетский гонор еще не овладели их сердцами, ничто не мутило и не омрачало чистоты их любви. Но что было делать дальше? Между ними зияла непреодолимая сословная пропасть; о согласии родных не могло быть и речи. И вот однажды ночью пан Генрик с верным Гаврилой и несколькими гусарами, с которыми свел тесную дружбу, в небольшом возке неслышно подкатили к роскошному особняку Вашмирских. Особняк был погружен во тьму, и лишь в одном из окон второго этажа стояла на подоконнике, вспыхивая неровным светом, свеча (это Марта, ловкая и расторопная камеристка панны Антонины, поставила ее на окошко). Это был условный знак, что в доме все заснули. Тогда гусары бесшумно влезли по веревочной лестнице на второй этаж, и вскоре возок уже снова летел по ночным безлюдным улицам, взметая клубы морозной голубой пыли, и бойкая Марта утешала и ободряла чуть живую от испуга панну Антонину, закутанную в медвежью шубу, а та лишь бессильно откидывалась на подушки, и слезы алмазными звездами сверкали в ясных ее очах. Сидевший подле нее пан Генрик не сводил с возлюбленной восхищенного взора, все еще не веря своему счастью, что этот ангел наконец-то принадлежит ему, и что теперь никакие злые силы не властны их разлучить. Тут же теснились друзья-офицеры, распевая приглушенными голосами веселые песни, а пухленькая румяная Марта скалила зубы, то и дело окликая и поддразнивая сидевшего на козлах Гаврилу. -Да вы, поди, видали ее! – пояснил Гаврила. – Она теперь жена моя, всеми припасами в доме ведает. Кофий она еще вам сварила. Но что же было дальше с паном Генриком и его прекрасной возлюбленной? Увы! Головокружительной, поэтической радости, ликованию удавшейся авантюре вскоре пришел конец, и за минуты счастья пану Генрику пришлось расплачиваться крупными неприятностями. Трудно даже вообразить, в какое бешенство впал старый пан Вашмирский, узнав о бегстве единственной дочери, для которой он мечтал о самой блестящей партии и уже присмотрел солидного жениха. И хорошо бы еще высокого полета птица похитила его дочку, а то всего лишь какой-то ничтожный Любич из лесной глухомани, медведь и лапотник, который, быть может, с деревенскими вахлаками свиней пас! Какой позор для всего их рода, для всех достославных предков, что кровью и подвигами добывали себе и потомкам громкое имя! И вот по вине бестолковой девчонки, начитавшейся слезливых романов, и какого-то заезжего молодчика, что вылез откуда-то из беловежских болот и теперь считает, что для него не писаны никакие законы, все их заслуги оказались буквально залиты дегтем! Есть ту от чего прийти в ярость! Пани Вашмирская лишь бессильно оседала в кресла, глотала капли и нюхала соли, покуда ее грозный супруг рвал и метал, вымещая злобу на дворовых людях. Еще полдень не подошел, как у троих хлопцев наливались под глазами лиловые дули, а четвертого, что был пожиже прочих, пан с такой силой швырнул затылком о стену – едва бедняга оклемался! Однако хоть целому десятку хлопцев разбей головы, а дела поправить было уже нельзя. Антонина и Генрик успели обвенчаться самым законным браком. Конечно, если бы пан Вашмирский хорошенько поднатужился, пустил бы в ход свое влияние и немереное свое богатство, то вполне возможно было бы найти лазейку и признать незаконным этот самовольный брак. Другое дело, что бы это дало? Скандальная история стала бы достоянием всего повета, панна Антонина осталась бы навеки опозоренной, а род Вашмирских был бы скомпрометирован окончательно и бесповоротно. Поэтому старик предпочел оставить все как есть, но все же твердо решил проучить дерзких ослушников. Во-первых, он полностью удержал за собой приданое дочери, не дав молодым ни гроша; во-вторых, настрочил жалобу по месту службы непрошеного зятя, и тому пришлось уволиться. Вместе с молодой женой пан Генрик покинул Гродно и поселился в своем родовом имении – в этих самых Рантуховичах (правда, в то время они еще так не назывались). Как ни удивительно, однако этот скоропалительный брак почти не знакомых друг с другом молодых людей вышел на редкость удачным. Молодая пани Антонина оказалась столь же добра, как и красива, и ее от всей души полюбил весь дом, начиная со старика Любича, отца пана Генрика, и кончая последним дворовым мальчишкой. А уж как обожал ее молодой муж – даже и описать нельзя! Он даже перестал капризничать по утрам, больше не гонял Гаврилу за сельтерской водой и не распекал за не поданный вовремя халат. Даже напротив, помня, как помогал ему верный слуга похитить невесту, пан Генрик не знал, как его отблагодарить, и всячески баловал. А через год у супругов родился сын, которого окрестили Владиславом. Это, кстати говоря, и есть тот самый Владек, что в настоящее время пропадал неведомо в какой столице и от которого уже несколько лет не получали ни весточки. Но недолгим было их счастье. Две грозные беды постигли их одна за другой. Сперва нежданно скончались старики Любичи: с отцом случился удар, а мать не перенесла внезапной смерти мужа и угасла за считанные дни. Другая беда оказалась не просто бедой, а громадным бедствием для всего мирного люда – русских, белорусов, литовцев, поляков, землепашцев, горожан… через Польшу и Литву хлынули на русскую землю несметные полчища Наполеона. Кровь лилась по сырой земле, черный дым стелился по ветру. И тут нежданно проснулись в молодом Любиче дремавшие доселе отвага и мужество. Отослав жену и сына вглубь России, пан Генрик твердо решил идти на войну. И жена, и соседи, и верный Гаврила наперебой отговаривали его от этого решения: какой, мол, вояка из пана Генрика; ни саблей махнуть, ни от пули уклониться не сможет! А всего пуще дивило всех то, что не пожелал он, по примеру многих ближних и дальних соседей, что ненавидели русских и пресмыкались перед французами, встать под знамена Бонапарта. Нет, он шел воевать за свободу и честь России, за великую державу, что приняла в себя и ту землю, где он родился. Никого и ничего не желал слушать молодой патриот; быстро собрался и отправился в ополчение. Гаврила, конечно, поехал с ним, не желая оставить своего барина. Да только недолго довелось им повоевать; в один из унылых пасмурных дней к воротам родного дома тихим шагом дотащилась подвода. На подводе лежал, безучастно глядя в серое небо, молодой пан Генрик, а рядом шагал безутешный Гаврила, украдкой смахивая непрошеные слезы. В одном из боев Гаврила и Генрик оказались разлучены. Отбиваясь от десятка окруживших его французов, Гаврила все никак не мог пробиться к барину. …Он не сразу понял, что произошло. Очевидно, поблизости разорвалось пушечное ядро, и ударной волной его бросило наземь, поскольку очнулся он уже лежа на залитой кровью земле. Враги, что только что набрасывались на него сворой борзых, теперь вповалку лежали вокруг. По всей видимости, ядро разорвалось очень близко, ибо все сражавшиеся теперь лежали на земле: кто неподвижно, кто со стоном ворочался, кто бился в агонии. Гаврила в ужасе искал среди них своего пана, покуда, наконец, не высмотрел среди трупов знакомый белокурый затылок. А со стороны врага уже рвалась кавалерия. Еще минута – и сомнут копытами… Низко пригибаясь под пулями, Гаврила судорожно растаскивал чужие тела, думая лишь об одном: спасти, не дать затоптать конями тело любимого барина. -Вы, милые, и представить себе не можете, что там творилось, - рассказывал длымчанам нынешний Гаврила, уже немолодой, рассудительный человек. – Ад кромешный, пули, сабли, смерть перед глазами… А я позабыл о ней напрочь, одно только помню: нет больше моего пана, убили… И что я теперь матери скажу, что грудью своей его выкормила, и как поклонюсь теперь могилам старых Любичей? Взвалив на плечи безжизненное тело, Гаврила чудом сумел выбраться из этого адского круга. Он и сам не помнил, как ему удалось избежать тысяч шальных пуль и случайных сабельных ударов, не помнил, как оказался в стороне от боя, возле помятого куста, где и опустил на траву своего пана. И лежал молодой барин, недвижный и спокойный, запрокинув белое лицо в сумрачное хмурое небо. Кто знает, сколько времени прошло, покуда не догадался безутешный Гаврила взять холодную руку лежавшего и не нащупал слабое биение пульса. Пан Генрик выжил, но стал совсем как малый ребенок; контузия лишила его не только разума, но и воли. На губах его блуждала слабая полуулыбка, но глаза оставались пустыми. Верному Гавриле приходилось кормить его с ложечки и одевать, как маленького. Он вполне мог и ходить, и говорить, но словно бы не понимал, для чего ему это нужно. Если его посадили, он сидел, если уложили – лежал. Он мог провести целый день, не двигаясь с места. Бедный Гаврила был в отчаянии. -Эх, пане, - вздыхал он. – А вы помните ли супругу вашу, пани Антонину? -Антонина… - медленно тянул больной все с той же улыбкой на устах. – Да… Помню… -А сына-то, сыночка своего, Владуся, вы помните? – продолжал допытываться слуга. -Владусь… - гнул свое больной. – Да… Есть такой… -Ну а меня-то, пане? Меня-то вы хоть узнаете? -Тебя? – отвечал молодой барин. – Да… Знаю… Они вернулись домой. Наполеон шел севернее, не тронув Полесья, и их старый дом в Рантуховичах стоял теперь пустой и заброшенный, но целый. Дом стоял нетоплен, почти все комнаты в нем были заколочены, дворовые разбрелись кто куда, и в доме теперь оставались лишь бывший скотник, что теперь колол дрова и носил воду, да старая кормилица Христина, Гаврилина мать. Для бедной женщины стало огромным горем несчастье воспитанника, которого она любила, как своего родного. Пан Генрик ее, как и всех прочих – и узнал, и не узнал. Старая кормилица, приклонив к своей груди его голову, напевала ему старые колыбельные – те же, что в детстве; пан Генрик помнил эти мелодии и, случалось, даже подпевал ей, но голос его звучал безучастно и как-то не по-живому. Лишь одно могло теперь оживить его чувства: когда попадался ему на глаза металлический шар, он пугался, закрывал лицо руками и начинал по-детски беспомощно плакать. Гаврила и Христина убрали с глаз долой все, что могло напомнить ему о грозных пушечных ядрах. В передней сняли великолепную старинную люстру с бронзовыми шарами, из кабинета убрали песочные часы. Даже мирный пузатый самовар вынесли в чулан, к немалому огорчению старой кормилицы: очень уж она его любила! А пани Антонина с маленьким Владусем была далеко и ничего еще не знала… Так прошло лето и наступила осень. Унылые дни тянулись один за другим, где-то далеко на востоке уже отгремело Бородино, и отпылала пожаром Москва, и Наполеона погнали назад, по разоренному краю, а в Рантуховичах безучастный пан Генрик по-прежнему ел с ложечки, глядел в пространство, неподвижно сидел там, куда его сажали, и равнодушно отвечал, когда его спрашивали. С востока меж тем приходили и радостные, и тревожные вести, что от некогда Великой армии Наполеона осталось от силы двадцать тысяч полуголодных оборванных пехотинцев. А тревога была в том, что не удалось их всех прогнать севером, что от армии Нея отделился немалый клин пехоты и теперь, спасаясь бегством от русских полков, движется через Полесье на Брест-Литовск. Гаврила слышал, что французы совсем уже близко, и от голодных, озверелых вражеских солдат, разумеется, никто не ждал ничего хорошего. И вот однажды в Рантуховичи прибежал встревоженный молодой длымчанин в темной свитке, примерно Гаврилин ровесник. -Эй, управитель! – окликнул он Гаврилу. Тот даже не удивился: последние месяцы он был и за камердинера, и за управителя, и за всех разом. -Ну, я управитель, - отозвался он. – А в чем дело? -Хранцузов гонят, слыхал? – спросил мужик. – Завтра здесь будут. -Ну так что ж? -А то, что пана из имения увозить надо. Никак нельзя ему тут оставаться. О нем по всему повету слава идет, что против них воевал; так они нынче от злости от одной порешат пана, и не поглядят, что убогий. Так что собирайтесь-ка поживей да съезжайте, чтобы духу живого тут не осталось! -Ну, добре! – ответил Гаврила. – Тебя как хоть звать-то, друг? И… куда нам ехать? -Рыгором меня зовут, - ответил длымчанин. – А дорогая вам прямая к нам в лес? -В землянки? – спросил Гаврила. Он знал, что многие деревеньки к востоку французы сожгли и разорили дотла, а потому деревенские жители загодя покидали свои пепелища и вместе со скотиной и нехитрым скарбом хоронились в дремучих лесах. Так опустели принадлежавшие Любичам Скрыни и Гжелинка, ушли жители из Сенковки, Коржей, Голодай-Слез. -Отчего же в землянки, когда хаты есть? – усмехнулся в ответ Рыгор. – Тем хранцузам до нас не добраться, Длымь-то нашу не вдруг найдешь. Собрались за считанные минуты. Безучастного пана Генрика усадили все на ту же подводу, запряженную чалым мерином; Христина тащила узлы с вещами, Гаврила нес следом ее любимый самовар, закутанный в рогожу: старая кормилица никак не могла с ним расстаться. Бывший скотник и помогавший ему Рыгор наспех заколачивали досками двери и окна старого дома. Родовое гнездо Любичей должно было выглядеть пустым и заброшенным, чтобы с первого взгляда было ясно, что ни провианта, ни лошадей здесь не добудешь. В скором времени подвода выехала со двора. Кормилицу усадили рядом с паном Генриком, все трое мужчин шагали рядом. Вскоре над ними сомкнулись черные ветви глухого леса. Гаврила молча косился на вожатого – статного красивого мужика с тревожным, неулыбчивым лицом и темно-серыми глазами, в которых Гавриле почудилась тень застарелой тоски и боли. И ни при чем тут была война, и французы вовсе даже ни при чем… Они забирались меж тем все дальше в лес, и Гаврила отчего-то начал тревожиться. Он никогда прежде ни бывал в Длыми, но примерно представлял, где она должна находиться, однако Рыгор деловито свернул уж совсем не в ту сторону. -Мы ведь в Длымь едем? – озабоченно спросил Гаврила у вожатого. -Сперва нет, - сдержанно ответил длымчанин. – Сперва пана к прабабке моей отвезем, к ведунье нашей. Она мне настрого велела, чтобы пана к ней везти. -А не Аленой ли ее часом звать, прабабку твою? – внезапно догадался Гаврила. -Алена и есть, - отозвался тот. – А что, слыхали, верно, о ней? Старая Христина, сидевшая на телеге в обнимку с самоваром, испуганно закрестилась и запричитала. -Да кто ж не слыхал про бабку Алену! – воскликнул Гаврила. – Не знал я только, что ты ей родня. -Прабабка моя родная, - ответил Рыгор. – Вот только уж и не помню, в каком колене, в четвертом не то пятом... -Да Христос с ними, с теми коленями! – отмахнулся Гаврила. – Ты мне другое скажи: коли сама она велела пана к ней привести – стало быть, может ему помочь? -Вот уж про то мне не ведомо, - вздохнул Рыгор. – Многое она может, да вот в ее ли власти душу вернуть, что невесть где блуждает… Не знаю. Эх, бабка Алена! – вдруг горестно вздохнул длымчанин. – Скольких ты спасла, скольких из могилы достала, а правнука родного от злой недоли охранить не сумела… Верно, не в твоей то власти было, коли твоя же родная кровь ту беду принесла… -Какую беду? – не понял Гаврила. -Что? – словно очнулся Рыгор. – Да нет, это я про свое думаю… Меж тем лес чуть расступился, и на маленькой глухой поляне Гаврила увидел темную хатку, крытую старой соломой. И из этой хаты им навстречу вышла древняя старуха с корявыми руками и запавшим беззубым ртом. Только глаза у нее не по-старчески ярко мерцали. -Ну так что, привез пана? – спросила она хриплым гортанным голосом. – Добре. Веди в хату. Пан Генрик безучастно позволил снять себя с телеги и отвести в хату. Христина по-прежнему крестилась и причитала, боясь войти, покуда старая ведунья на нее не прикрикнула, и бедная перепуганная кормилица поневоле умолкла. -Вон там его посади, - велела бабка Алена, указав Гавриле на лавку, застеленную медвежьей шкурой. -Еще батька его, старый Любич, ту шкуру мне привез, - похвасталась бабка Алена. - После того как на той самой охоте с коня упал да расшибся, а я его правила. Ну так что, Рыгорка, - обратилась она к правнуку. – Пан у меня останется, а остальных в Длымь, что ли, вези… Гаврила хотел было возразить, но тут вновь заголосила старая кормилица, что нипочем не оставит своего дорогого панича. -Уймите эту дуру, - равнодушно бросила бабка Алена. – Никому с ним оставаться нельзя, слышишь? Только я и он. А теперь ступайте. Чалый мерин вновь двинулся неспешным шагом. Старая кормилица опять мелко крестилась и утирала слезы, бывший скотник принялся что-то тихо напевать, а Рыгор, чуть приотстав вместе с Гаврилой, сказал ему вполголоса: -Длымь наша тут недалечко. Этих двоих там оставим, а мне надо будет еще в одно место наведаться. Коли хочешь, пойдем со мной! -Добре, - отозвался Гаврила. – Пойдем. Ему все равно было куда идти, раз любимый пан все равно остался в лесной хате старой ведуньи. В недолгом времени лес вновь раздался, и перед ними открылась широкая равнина, по которой рассыпались хаты. Как будто обычная мирная деревенская жизнь текла здесь: мычала скотина, звякали ведра, скрипел журавль колодца, далеко разносились голоса играющих детей. Подвода протащилась по деревенской улице и стала возле одной из хат. На крыльцо тут же выскочила сердитая молодайка с орущим младенцем на руках; еще трое, мал мала меньше, цеплялись за ее подол. Она тут же принялась бранить и костерить Рыгора на чем свет стоит, но тот не стал даже слушать. -Недосуг, женка, - ответил он коротко. – Гостей покуда приветь, а мне бежать пора. Гаврила, идем! Рыгорова «женка» снова разразилась потоком брани: на что ей, мол, сдались те гости, да куда их девать, да что за муж ей достался – одна докука, да пусть он провалится ко всем перунам с теми гостями вместе. -Уймись, дурная баба! – безнадежно-устало бросил Рыгор. – Мы с тобой, может, сейчас навеки расстанемся, ты и не увидишь меня больше никогда, так хоть напоследок бы не ругалась… Молодайка притихла и резко отвернулась, да так, что младшая девочка запуталась у нее в юбках и едва не упала. Позднее, когда Рыгор и Гаврила быстро шагали через лес прочь от деревни, длымчанин, которому все еще было неловко за женину грубость, нехотя пояснил: -Вот женил меня на ней батька на беду мою лютую, а теперь мне же и пеняет: твоя, мол, вина, коли женку к рукам прибрать не умеешь. Гаврила в ответ сочувственно вздохнул: где же батьке с в о ю вину признать, да еще перед сыном, которому сколько бы годов ни сравнялось, а все равно он перед отцом – щенок бессмысленный… Шли они недолго, и Гаврила сумел лишь понять, что они возвращаются в сторону шляха. -Послушай, Габрусь, - спросил вдруг длымчанин. – Ты ведь с паном вместе воевал? Гаврила молча кивнул в ответ. -С нами теперь повоюешь? – спросил Рыгор. – Я ведь не просто так из имения вас увез, мы тут на хранцузов облаву готовим. Им ведь почитай что от самой Москвы роздыху не дают, вот и бегут они – раздетые, разутые, голодные, а кругом тут – все усадьбы пустые да вески покинутые… И ваш дом тоже пустым должен стоять, чтобы сразу ясно им было, что поживиться там нечем. Тем временем перед ними вновь открылась поляна – много меньше той, на которой стояла Длымь, но все же довольно просторная. Вся она гудела, словно разворошенный улей, тут и там мелькали серые и бурые крестьянские свитки. Мужики и молодые парни укладывали в большие кучи сухостой и валежник, другие занимались чем-то странным на ближнем к дороге конце поляны. Среди них громко распоряжался рослый и суровый с виду мужик средних лет с породистым красивым лицом и пронзительными синими глазами. -Елок больше, лапнику! - указывал он тем, что валили в кучи сухостой. – Чтобы дым сразу пошел! А вы там что, уснули? – тут же кричал он, обернувшись в другую сторону. – Ровней ту дернину кладите, что вы ее корежите, мать вашу… -Дядя Кондрат! – окликнул его Рыгор. -А, это ты? – равнодушно бросил Кондрат. – Ну что, забрал пана? Рыгор молча кивнул. -Иди сюда, Рысь, ты мне нужен будешь. Ты с мужиками справа ударишь, мне там в голову, кроме тебя, поставить некого. А это кто еще с тобой? -Это Гаврила, он с нами вместе. -Ну, добре. И ты тоже ступай не тот край, Рысю поможешь. Ступайте, хлопцы! Да скажи ему, пусть возьмет себе дрын али вилы, - он кивнул в сторону, где Гаврила теперь только заметил сложенные колья, вилы и косы-литовки. Кондрат хотел было уже отойти, но тут позади них послышался легкий шелест, и Гаврила невольно обернулся. Из кустов на поляну вышла стройная молодая женщина, державшая на руках ребенка лет около двух, молча и серьезно взиравшего на них широко раскрытыми глазами. Гаврила невольно залюбовался этой женщиной. Довольно высокая и тонкая костью (что у длымчанок не редкость), всем своим обликом она напоминала пугливую лань. Легкие волнистые пряди выбивались из-под белой намитки, подчеркивая тонкую прелесть ее лица, а в серых глазах стояло легкое смущение и как будто даже испуг, словно бы ее застали там, где она никак не должна была находиться. Да еще заметил Гаврила в этих глазах ту же неизбывную печаль, тень которой лежала на лице у Рыгора. Он видел, как на миг встретились взгляды этих двоих – и тут же разошлись, словно застыдившись. -Зачем пришла? – неприветливо спросил у нее Кондрат. -Повидаться, - тихо ответила незнакомка. -А дите зачем притащила? Она не ответила, только выше подняла младенца – так, что его широко раскрытые глазенки оказались почти на уровне лица сурового длымчанина. -Ну, добре, - бросил Кондрат. – Да, кстати, Антон твой вон там! – он указал рукой на другой край поляны. Незнакомка поневоле направилась туда, но Гаврила явственно видел, что ей этого совсем не хочется. -Кто это? – спросил Гаврила у Рыгора. -Тот высокий – Кондрат Мигуля, вроде как за войта у нас. -А молодица? -То дочка его, Граня… И, глядя, как отвел глаза молодой длымчанин, Гаврила уже не сомневался, что вовсе не с отцом и не с мужем приходила прощаться юная Граня. Меж тем Гаврила сумел разобраться, чем же таким непонятным занимались мужики на поляне. Судя по всему, там была вырыта обширная и глубокая яма, которую сначала завалили хворостом, а теперь заравнивали сверху осторожно снятым дерном. -Слушай меня, Габрусь, - начал объяснять Рыгор. – Хранцузов ждем на рассвете, тогда же запалим костры. Кидай в огонь больше лапника, а как разгорится – можно даже листвы сырой подбавить, чтобы дым пошел… Дальше Гаврила понял и сам. Заметив над лесом дымок, французы должны подумать, что именно там укрываются сбежавшие из деревень мирные и беззащитные крестьяне со своей скотиной и запасами продовольствия. Конечно же, они очертя голову бросятся «на огонек», где и попадут в расставленную длымчанами ловушку. -Вон там, за кострами, - продолжал объяснять Рыгор, - Мертвая зыбь. В этом месте она совсем близко подходит к дороге. От этих слов Гаврила невольно поежился. Конечно, он знал про жуткую и коварную Мертвую зыбь, ведь и сам он вырос в этих местах. Однако до сих пор ему и в голову не приходило, что эта гиблая топь так близко. -Так вот, Габрусь, тех, кто не свалится в яму, нам надо загнать туда, - длымчанин указал рукой вдаль, за сваленные кучи валежника, где и подстерегала неосторожного путника Мертвая зыбь. – Главное, не дать им вернуться на дорогу. Разумеешь? Гаврила молча кивнул. -Идем, покажу, - длымчанин потянул его за рукав. Гаврила послушно побрел следом за ним. Болото и впрямь оказалось совсем близко: всего в нескольких десятках шагов. За облетевшим ветляком. Гаврила разглядел неподвижную стылую воду и множество кочек, покрытых жухлой травой. -От меня далеко не отходи, - наставлял Рыгор. – На кочки не ступай: среди тех кочек такие есть, что разом вниз уйдут и тебя заодно потянут. Да вот еще что: как хранцузы в яму повалятся, ты бей тех, кто в обход той ямы пойдет, всех прочих наши хлопцы и так добьют. Ну, идем назад! Ночь перед боем прошла спокойно. Гаврила отчего-то совсем не боялся и даже почти не ощущал волнения. И не только оттого, что уже побывал в боях и вполне представлял себе, что его ждет. Он видел, что окружающие его люди тоже спокойны. И дело было не в том, что длымчане не боялись смерти; все они – и Рыгор, и Кондрат, и пожилой Тарас, и юный Матвей, и муж милой Грани, некто Антон – довольно-таки невзрачный на вид мужичонка, который изо всех сил старался выглядеть значительным – все они прекрасно отдавали себе отчет, что могут не дожить до завтрашнего. Возможно, они и боялись – каждый в глубине души, но при этом каждый понимал, что страх ничему не поможет, а лишь вернее погубит. Они были г о т о в ы и к бою и к собственной гибели, и Гаврила готов был тоже. Он, конечно, вспоминал и о матери, и о молодой жене Марте, что уехала вместе с пани Антониной и была теперь так далеко от него, и о больном пане Генрике, что остался в лесной глуши, в темной хатке старой ведуньи, но в мыслях он уже простился с ними со всеми, и теперь ничто не мешало ему со спокойной решимостью дожидаться рассвета. Когда поредела ночная мгла, с дороги стрелой прибежал хлопец-подлеток, оставленный караулить. -Идут! – крикнул он, задыхаясь от волнения. -Поджигай! – коротко приказал Кондрат. Кучи валежника в единый миг занялись огнем, окутались белесо-голубым дымом. К еловому лапнику длымчане добавили еще ольховых ветвей и можжевельника, и в воздухе вкусно запахло копченым. Кругом костров длымчане загодя рассадили чучел, набитых соломой, одетых в крестьянские свитки и шапки; издали, в мутном осеннем тумане их легко можно было принять за живых людей. Сами длымчане рассредоточились по местам, замерли, укрывшись за деревьями, среди облетевших темных кустов. В том же обманчивом тумане их неподвижные фигуры в темных свитках были почти неразличимы. Ждать пришлось недолго: среди деревьев вскоре замелькали яркие мундиры вражеских солдат. -Фу, мелкие какие-то, - усомнился рядом с Гаврилой какой-то молодой хлопец. – Что нам с ними… -Тихо! – шепотом остановил Рыгор. Минуту спустя вражеская орда человек в двести с торжествующим ревом вынеслась на поляну и бросилась прямо к кострам, вокруг которых сидели ни о чем не подозревавшие безоружные чучела. Оголодавшим и озверевшим французам даже в голову не пришло подумать, отчего же ни один из «крестьян» даже не обернулся на крики. -Вперед! – воззвал Рыгор и бросился первым, держа наперевес острые вилы. Длымчане одновременно ударили с обоих краев и в спину. Французы, не ждавшие нападения, бросились вперед и горохом посыпались в яму. Сверху на них обрушился целый град кольев, цепов, тяжелых камней. У французов, конечно же, были пищали, но почти не осталось боеприпасов, и им осталось только драться прикладами. Гаврила плохо помнил этот бой; ему запомнилось, как какой-то мужик лихо размахивал над головой тяжелым цепом; другой искусно вертел кругом себя острым дрыном, разя направо и налево. Лишь потом до Гаврилы дошло, что он видел в деле знаменитый длымский тайный бой. Как и предполагал Кондрат, французы, не попавшие в яму, разделились надвое, обежали ловушку с двух сторон и бросились в сторону болота. Гаврила помнил, как бросился следом за Рыгором, ударившим в спину вилами французского солдата; помнил, как Рыгор выдернул из него свое оружие, с которого тут же закапала дымящаяся кровь, равнодушно пробежал по упавшему телу и бросился вслед остальным, погнав их в самую топь. Из большого вражеского отряда уцелело мене двух десятков человек. Длымчан погибло немного, но среди них оказался и Кондрат Мигуля, сраженный наповал выстрелом из пищали; очевидно, у кого-то из недругов все же сохранились патроны. Гаврила помнил, как тихо плакала на похоронах его дочка Граня, с какой тяжелой виной в глазах смотрел на нее Рыгор, не смея подойти близко, чтобы хоть немного утешить: возле Грани стоял ее муж, и Рыгору там не было места. Да и за ним самим зорко бдила «женка» Авгинья, готовая в любую минуту затеять свару, не стесняясь даже мертвых. Но вот, наконец, пришло время гостям вернуться в свой покинутый дом. Французы не тронули Рантуховичей: видно, так спешили, что даже не завернули в пустой и заколоченный дом, только со злости разбили несколько стекол во флигеле. Христина с Гаврилой по возможности привели дом в порядок, прибрали и протопили несколько жилых комнат – прочие так и стояли закрытыми. А потом Гаврила вместе с Рыгором все на том же чалом мерине отправились в лесную глушь к старой ведунье – за паном Генриком. Бабка Алена встретила их, как и в прошлый раз – сдержанно и с виду не слишком приветливо. Зато пан Генрик, совершенно преображенный за минувшие дни, радостно бросился на шею верному слуге. -Габрусь, милый! – воскликнул он, горячо обнимая камердинера. А затем спросил – негромко и чуть боязливо: -Чья победа? Наша? Теперь это, несомненно, вновь был прежний Генрик. Глаза его вновь заблестели, лицо стало осмысленным, тело – бодрым. И, конечно, теперь он вспомнил всех своих близких: и пани Антонину, и сыночка Владуся, и старую кормилицу. При этом он был всей душой благодарен бабке Алене и ее правнуку, длымчанину Рыгору, что привез его к ней. Но сама бабка Алена показалась Гавриле озабоченной и даже встревоженной. Она поманила слугу костлявым пальцем и увела в темные сени. -Тяжко пришлось мне с паном твоим, - вздохнула она. – И ему было тяжко. Душу живую я смогла вернуть, да только крепко его ударило и, боюсь, даром это не пройдет. Теперь-то оно ничего еще, а вот через годы, верно, аукнется… -Так вот оно и вышло, - вздохнул напоследок Гаврила. После того, как лет семь тому назад схоронили на семейном кладбище пани Антонину, овдовевший пан Генрик вновь помутился рассудком. Сперва еще ничего было, не так заметно, а со временем пошло все хуже. Сын, как вырос, укатил в Варшаву, да там и сгинул бесследно, гости к нему почти не ездили, и остался он одиноким, всеми покинутым, почти отшельником. -Бедняга! – невольно вздохнула Леся. -Такова его судьба, - равнодушно пожал плечами Савел. Лесе странно было думать об этом, совершенно ином пане Генрике, которого она теперь узнала, и который вдруг перестал быть для нее пустым местом; и при этом отчего-то совестно было за себя, что прежде думала она об этом человеке с сомнением и насмешкой. -Надо же! – сказала она. – Так его, оказывается, наша бабка Алена выхаживала! И с дядькой Рыгором, выходит, вы тоже знакомы? -А то как же! – отозвался Гаврила. – Знаком, знаком. Только вот не видались мы с ним давно – дел у меня невпроворот. -А ведь нам-то он и не говорил ничего! – слегка обиделась она. – Ну, дядька Рыгор, до чего скрытен, а? -Вот придете до дому, обо всем его и расспросите, - улыбнулся Гаврила. – Да вы и нас не забывайте, заходите хоть иногда к нам в Рантуховичи. Гаврила распрощался с ними возле самого поворота на тропу, ведущую к Длыми, и весь оставшийся путь Савел отчитывал племянницу за ее промахи и болтливость, но Леська старалась его не слушать. В конце концов, что она такого сказала? Ну, назвала Яроськину зазнобу не то выдрой, не то стервой, ну так что ж с того? Ах, да, еще упомянула, что Яроськины предки с большой дороги в люди вышли – так и об этом весь повет знает. В конце концов, Длымь у них и так давным-давно поперек горла стоит, а тут еще Ярослав слишком разозлен бегством Райки, чтобы еще выражать недовольство по таким пустякам. На всякий случай она решила на другой день рассказать обо всем Ясю. Однако тот выслушал ее на удивление спокойно, и Леся успокоилась тоже. Не было бы у него на лице столь благодушной улыбки, если бы ее неосторожные слова и впрямь чем-нибудь грозили. Улыбка померкла лишь тогда, когда она рассказала ему про пана Генрика, о то, как сражался он с лютым врагом, и как постигло его несчастье. -Да, жаль его, - вздохнул Горюнец. – Он ведь сам-то хороший пан, добрый. Кабы не та беда… -Так вот почему дядька Рыгор всегда хмурился, когда молодые над ним потешались! – вспомнила Леся. – И все старики тоже… Ясь задумчиво кивнул. Но тут же вдруг лукаво прищурился, и в синих глазах заиграли огоньки: -Ну так как же вам, ясная паненка, кофий показался? - спросил он весело. -Ты знаешь, ничего, пить можно, - ответила она. – Да только все равно не пойму никак: ну что паны в нем такого находят? Прав Савел: сажа с водой, да и только! |