jВсе лучшее пишется с и до похмелья. Я.
|
Проснулся в очередной раз, после очередной жизни, вновь. Принял душ. Реинкарнация. Говорят, в прошлой жизни я был архитектором в Тайланде. Думаю, врут. Задрав под себя ноги, я забился в угол разложенного дивана, свесил голову и принялся сам себе рассказывать.
I have often told you stories About the way I lived the life of a drifter Waiting for the day When I'd take your hand And sing you songs Then maybe you would say Come lay with me love me And I would surely stay
Chorus: But I feel I'm growing older And the songs that I have sung Echo in the distance Like the sound Of a windmill goin' 'round I guess I'll always be... A soldier of fortune
Many times I've been a traveller I looked for something new In days of old When nights were cold I wandered without you But those days I thought my eyes Had seen you standing near Though blindness is confusing It shows that you're not here.
Умирал я в маленькой – четыре на четыре – комнате, душной, пропитанной зачем-то формалином. Умирал и удивлялся, как быстро сжался тот мир, который я создавал. А все наши стояли рядом. У них были такие озадаченные лица, как будто они у меня что-то украли, хотели бы отдать, но стыдно, да и поздно, да и мне уже не пригодится, а им – возможно. Мне хотелось смеяться, но было слишком больно. Легкие жгло мерзким спокойствием, и в голове было непредсказуемо, светло и пусто. Как же вы постарели, братцы. Скоти, знаешь, эти глубокие, выдержанные морщины красят-таки коричневую твою рожу. Неужели ты, наконец, не улыбаешься? Я ведь никогда не видел, чтобы ты не улыбался. Помнишь, когда тебе было восемь, я назвал тебя Нигером. Ты не обиделся. И я тогда понял – ты и есть настоящий негр, и нет в тебе истерики по поводу равенства, и нет в тебе нерва утонувших в Атлантики братьев. Скоти, ты играл на саксофоне, Скоти, услышав тебя однажды, я не мог уже более никогда сказать, что кто-то еще играет на саксофоне. Ты же всегда жался в угол, чтобы на тебя не падал свет синего прожектора, ты чего-то боялся, ты всегда чего-то боялся. Только сейчас не бойся.
Мигель, черт ты желтый. Тэкила, которую привозили тебе мексиканские контрабандисты, ломала мне ноги, разворачивала сознание во всех измерениях и делала меня человеком. Никогда и нигде более не было такой тэкилы. Только она заставила меня залезть на толстую сестру дяди Сэма (она не брила ноги, кстати). Вы тогда смеялись с меня, а я написал песню о том, что лучше уж Мани, чем рука в кармане. Ты играл на ударных, ты стучал, ты выстукивал, сукин ты сын, ритм этого дряхлого мира, ты заставлял мое сердце биться о ребра со звуком тарелки. Но, Мигель мыться ты мог бы и чаще, и сними этот пошлый белый костюм, отдай его Скоти, ты же не негр.
Дядя Сэм, ты дал нам форму для заполнения, ты дал нам возможность, твоя придорожная забегаловка, в которой ты нас приютил, выброшенных на улицу, голодных, собранных тобой волей случая по всем подворотням планеты, стала домом, как бы пафосно это ни звучало. И меня никогда, правда, не напрягало, что я спал в сене рядом с Ветром – твоим любимым старым конем с отрезанным хвостом. Когда я слышал его тяжелое ночное дыхание над ухом, я понимал, что кто-то есть рядом. Это важно, дядя Сэм, ты же знаешь, что важно. И все же жаль, что мне приходиться разговаривать с твоим портретом. Жаль, что расстроенный Гари, этот рыжеволосый стервец, огрел тогда тебя веслом чересчур. Но поверь, дядя Сэм…
Гари играл на гитаре, и я чувствовал, как переборами он залазил мне в душу, сзади, исподтишка, прямо в затылок. А потом я смотрел на танцующих против меня и иногда на столах – разных сортов, видов и помесей существ– и уже плакал, облизывая уставший микрофон. Ты вот и был, Гари, нервом, которым не был Скоти. Ты был ужасом и блевотиной этого мира, но ты пил с нами Тэкилу и всю ночь бегал по четырем комнатам мотеля дядюшки Сэма, вопрошая: «Не надо трахать друг друга, вы же не животные». И приезжие девчонки, молодые, отданные на поруки и поругание, визжали от радости, спешно пытаясь прикрыть неудачные места своих пьяных тел навстречу включенному тобой свету.
У нас не было времени, не существовало пространства, и еще чего-то тоже не было. За все это, вернее за отсутствие этого, отвечал Роже - симпатичный черноволосый парень. Когда ему было четырнадцать, я увидел на плече у него созвездие. Твою мать, сказал я тогда, да ты избранный. Он только кивал головой и криво улыбался. Он был не силен в моем языке, я был не силен в медицине. Сифилис убил его в восемнадцать, догнал его, откусил нос, потом сожрал всего. Я не ходил на похороны, рыдал, уткнувшись в облезшие клавиши скрипящего рояля, в котором раньше жил Роже. А может, и рояль жил в Роже, черт их разберет. В любом случае, когда я был неподалеку от одного из них, я слышал музыку. С большой дороги завсегдатаи забегаловки трезвели от нее, хотя, бывало, и пьянели. Это, кажется, зависело от тебя самого, Роже. Заезжие красавицы стонали, слушая, как вы играете - рояль и ты. Все тебя хотели, но ты делиться звездной болезнью наотрез отказался. Поэтому, когда мы разбредались по номерам мотеля, то слышали, как по стенам дрожит твоя музыка. В это время ты играл лучше всего. Жаль, у нас нет даже портрета твоего, даже маленькой фотографии съеденной временем.
Мы играли джаз. Джаз играл в нас. Четыре стены, сцена, чуть ниже – столики и люди, люди, люди. Черные, белые, разные, воры и гады, сумасшедшие и гении, сброд и мусор, шлюхи и их поклонники. Но это был мир, мир, который мы создавали, мир, растянутый бескрайней скатертью во времени и пространстве, мир, зажатый в повисшем на краю головокружительного каньона, деревянном, гниющем доме, мир, заключивший в себе вселенную. И только те три часа, когда мы играли, существовали звезды, небо, солнце, любовь, радость и счастье. Они выглядывали из пустых бутылок, они вырывались концентратом из потоков ругательств, предсмертных и оргазменных стонов, они играли с нами нашу музыку, они были нашим миром, который мы рожали и которого, к сожалению никогда не видели.
Это было странное время и странное чувство. Ложась спать, я чувствовал себя матерью, только что выполнившей свое самое главное предназначение, матерью, которую обманули, сказав, что ее ребенок умер при родах. И все-таки я чувствовал себя матерью. Это был инстинкт, основной человеческий инстинкт – во чтобы то ни стало создавать вселенную.
Меня звали Эрнест Илиот. Я сипел в большой металлический микрофон, свисавший на проводе с дырявого потолка, и я был русским. Теперь я, кажется, занимаю почетное место на фотографии, преисполненный осознанием того, что перед смертью вся жизнь пролетает у нас перед глазами и только это мгновение и есть жизнь, а до него ничего и не было вовсе.
Postscriptum:текст сырой, выложен как есть, если будут приятственные отзывы, сделаю из него конфекту)
|