Зеленые листья мягко шелестели под уставшими ногами, но я не чувствовал всепоглощающей усталости, я был доволен и невесом, насколько только может быть крылатым человек. Чувство чего-то непонятно прекрасного наполняло сердце невероятным предчувствием радости или просто чего-то хорошего, не сверкающего, а лишь чуть искрящегося от свежести и новизны. По краям дороги росли высокие деревья с серебряными листьями, тихо шуршащими, будто нашептывающими на ухо прохожему свои древние тайны. Им уже давно не было никакой цены, ибо время молодости безвозвратно ушло. Оно утекло, как сочится сквозь пальцы вода, как бежит песок между камнями, срываясь с обрыва. Стоило закрыть на мгновение и глаза – и проходили годы, задуматься на минуту – и уходила сама жизнь, тихо, без вскриков и плача, не оставив ничего: только пыль на тропе. Я шел все дальше, держа подмышкой старый, изляпаный краской мольберт и думал… Синее небо над головой было покрыто стайками белых облаков. Они были настолько чисты, что слепили глаза хуже самого солнца. Наверное, птицы были совсем слепы в этом летнем аквамариновом небе, но это было совсем не важно, они умели летать, они слышали друг друга, пели странные песни и, возможно, не мечтали о другом. Сегодня в полдень, в самую жару, я пытался нарисовать бурный ручей, что с воркованием срывался с небольшого уступа. По краям росли неприметные сиреневые травы, источавшие тонкий, едва уловимый аромат. Все это выглядело настолько не по-настоящему, будто появилось откуда-то из моих снов, что вместо ручья, я нарисовал длинную голубую змею, изогнувшуюся десятками колец и превратившую свое и без того сверхъестественно гибкое тело в подобие пестрой ленты, которую сняли с волос, не развязывая многочисленных узлов. Ее мудрые фиолетовые глаза смотрели вверх, туда, где на недосягаемой высоте кружили чайки. Закусив кончик собственного хвоста, она будто хотела взлететь и не могла. Но змея даже не стала пытаться, она и не будет, потому что, как ни старайся, но здравый смысл говорил ей о том, что это бесполезно. Она смирилась с судьбой, пригрелась на солнце и просто смотрит на белых крикливых чаек, которые не могут понять простейших вещей, но живут на небе, так далеко от голубой змеи. Да, наверное, меня опять обвинят в бунтарстве или праздности, в глупости или, наконец-то слабоумии, но почему? Только потому, что я опять нарисовал то, что чувствовал, а не то, что видел? Скажут, что незачем ходить так далеко на этюды, чтобы опять изобразить сомнительной ценности вещи, рассказать о том, что никому здесь не нужно. Ну и что, пусть. Их слова важны для меня не более чем писк мыши, которой случайно наступили на хвост. Да разве мог я нарисовать эту реальность, не видя именно того ручья, не ощущая запах сиреневых трав? – Конечно, нет! Иллюзии не просыпаются просто так, сны не возникают из ничего, хоть некоторые и утверждаю, что это только обеды и завтраки, пригревшиеся в желудках. Это наши эмоции, ставшие реальностью, пусть немного жутковатой и непохожей на окружающий мир, но тем еще более привлекательной. Им нужна пища, как нужна она человеку, чтобы выжить. Чем больше ты питаешь воображение, тем сильнее и отчетливее его воплощение, такое яркое, прекрасное, неповторимое. Вдали показался дом, окруженный садом, засаженным фруктовыми деревьями. Отец сидел на террасе в своем любимом кресле-качалке и чинно раскуривал толстую кубинскую сигару. Всегда редкостью было застать его дома, вот так просто читающим газету и выпуская в воздух колечки сизого дыма. Работа в посольстве отнимала невероятное количество времени и редкие часы, проведенные дома с семьей, подчас тоже бывали заполнены возней с документами и всевозможными отчетами, которые он, как образцовый предводитель своей маленькой «страны» почитал за долг просмотреть самолично, не полагаясь на мелких чиновников, зачастую пускающих все на самотек. Мне нравилось смотреть на его спокойную, подтянутую фигуру, медленно покачивающуюся в кресле, ловить строгий, но невероятно мудрый взгляд из-под огромный бровей. Моего отца звали Альбер Лоран. Он был консулом Франции в Монтевидео. Мать, Катрин Орей, вышла за него еще в Париже, в то время, когда Альбер был только одним из служащих посольства. Хитрость и талант быстро сделали свое дело, и отца направили в Бразилию. Я родился уже в Монтевидео и получил от родителей довольно странное, но красивое на слух имя – Изидор. Мне всегда казалось, что должно быть каким-то образом связано с Древним Египтом. В 9 лет я узнал многое о египетской мифологии и в частности о богине Изиде, что позволило мне тут же начать толковать свое имя как «Изида золотая» (Izi d’or). Это, конечно же, было сущим абсурдом, но настолько привлекательными, что я и сейчас не перестаю в какой-то мере верить в него. При моем приближении отец на миг оторвался от чтения и кивнул в знак приветствия. Он всегда был немногословен, в силу того, что ненароком оброненное слово могло послужить началом либо больших неприятностей для него самого, либо трагедией для всех. Я наклонил голову ему в ответ. Солнце лучами играло на полу террасы, сплетая из теней причудливой формы фигуры, местами похожими то ли на птиц с человеческими головами, то ли крылатых людей или других подобных фантастических существ. Я подумал, что неплохо бы было когда-нибудь нарисовать их. Просто тени на полу, или то, чем они, при стечении обстоятельств, могут стать. Раньше в детстве, я очень боялся тех форм, которые может принимать преломленный свет. В моей старой комнате в то время висели старые розовые портьеры, в нарисованными на них красными тюльпанами, они были сшиты из не очень плотной материи, а потому по ночам так искажали свет луны, что на противоположной стене появлялось зловещее темное лицо с усами. Я трясся от страха и мне казалось, что с каждым часом оно становится все больше и больше, готовясь проглотить меня весте с кроватью, на которой я спал. Сейчас, уже полностью избавившись от этого первобытного ужаса, охватывавшего меня при виде странного лица, я могу с уверенностью сказать, на кого оно было похоже – это был Дали. Усы были точно так же лихо закручены кверху, а знатный нос выдавался вперед. Сюрреализм в детства окружал меня, можно сказать, что я сам захотел не только верить в него и чувствовать его дыхание на щеках, но и жить в нем, сливаясь с нереальным, сталкивая противоположности. - Ты не покажешь мне, что нарисовал сегодня, Изидор? - Да, конечно, с удовольствием! Отец всегда интересовался моими работами не столько потому, что ему было по-настоящему интересно, а из-за того, что так было надо, этого требовала от него вежливость и годы государственной службы. - Вот, смотри! - Мда, Изидор, ты странный юноша, тебе будет трудно пробиться и стать кем-то в этой жизни. Люди не любят непохожих, они привыкли жить стандартами, а все неизвестное их очень пугает и настораживает. Они возводят гениев на трон, но потом настолько же быстро восстают против его справедливой власти. Тебе придется несладко в университете, а потом и в посольстве. - О чем ты, отец, я не хочу становиться послом. Я хотел поступать в Королевскую Академию Художеств, и ты прекрасно знаешь, что это у меня получается намного лучше, чем зубрежка законов и языков, к которым у меня нет ни способности, ни рвения. - Помолчи, Изидор! Ты слишком молод, чтобы принимать самостоятельные решения. Еще когда ты только родился, я раз и навсегда решил, что ты пойдешь по моим стопам. Это правильно. А живопись, что сможешь ты сказать в это искусстве, когда до тебя было столько великих, превзойти которых тебе не дано, потому что ты – не гений. И потом, на что ты собираешься жить? Искусство никогда не приносило благополучия и не будет, ибо это – духовное, а не материальное. Забудь про это, даже не думай. Я уже все решил. - Хорошо, я замолчу, я буду нем, как рыба и туп, как осел, если Ты этого хочешь, если Ты станешь от этого счастливым. Я буду слепо следовать твоим приказам, пока не превращусь в тень человека, которого ты знал все эти 17 лет, и что тогда? Разве после этого твоя мечта не потеряет смысла? Не убивай меня, отец, слышишь, не убивай!
Изидор вихрем пронесся по гостиной на второй этаж, где, в глубине темного коридора, за темно-бордовой дверью скрывалась его спальня и одновременно мастерская. Его глаза были полны такой боли, что слуги в ужасе шарахнулись от него, уступая дорогу. Он ворвался в комнату и упал на кровать, покрытую мягким шотландским пледом. Ком стоял в горле от всего услышанного. Да, конечно, это был не первый такой разговор, но раньше он еще надеялся в конце концов убедить отца не отправлять его в Сорбонну. Я надеялся растопить его сердце своими полотнами, усердием, с которым я предавался живописи и упорство, с которым я каждое утро вставал ни свет, ни заря, чтобы отправиться на этюды. Но ничего не помогло. Срок приближался, а выхода не было. Ему не нравилось то, что я рисую, даже если и нравилось, то не настолько, чтобы уступить моей мечте. Я лежал на кровати и вдыхал пыльный запах любимого пледа, я думал о том, что хотел бы стать крошечной пылинкой, кружащей в воздухе, медленно парить незамеченным и ускользать из рук каждого, кто попробует поймать меня. Я хотел быть невесомым, легким, просто воздухом, ветром, колышущим вершины пальмовых деревьев в долине. Я хотел быть свободным. Я не заметил, как заснул, а когда проснулся, то оказался все тем же Изидором из плоти и крови, страдающим от несправедливости и чужих желаний. Сумерки так же не принесли мне ничего, кроме чувства все усиливающейся печали от сознания безысходности создавшегося положения. Я всегда любил предзакатное время, когда все затихало в предчувствии еще одной маленькой смерти такого огромного и всемогущего солнца. Оно медленно и торжественно уплывало все дальше и дальше за эфемерную черту, названную зачем-то горизонтом, немного смущенно прячась то за одно, то за другое фиолетовое облако и, уверен, было абсолютно счастливо наконец покинуть небосклон, где целый день так ярко и празднично, вне зависимости от твоего настроения. Да и кто, пожалуй, станет интересоваться у солнца, хорошо ли оно сегодня спало и какое у него самочувствие. Существуют вещи, у которых так много иллюзорной власти и выдуманного величия, что на обычные чувства они просто не имеют права. - Спокойной ночи, несчастное солнце! - сказал я, смотря на алый закат, и кивнул головой, будто прощаясь с лучшим другом Я прошелся взад и вперед по затемненной комнате, поднял с пола небрежно брошенный в угол мольберт. Холст валялся в противоположном углу. Наверное, я в горячке кинул все куда попало. Кисти ровным слоем покрывали пол, устланный рубиново-красным ковром, и я стал медленно подбирать их по одной, складывая по толщине и величине, подолгу рассматривая разноцветные пятна на дереве. Когда спальня, наконец, приобрела более или менее приличный вид, я лег на не разобранную кровать прямо в ботинках и уставился в потолок. В углах давно сплели свою паутину маленькие домашние пауки, но это произошло не потому, что я был таким уж неаккуратным, а из-за того, что мне было их просто жалко. Я не жалел ни мух, ни москитов, влетавших в окно, чтобы напиться моей крови, но пауки всегда вызывали у меня уважение, и потом, кому захочется убивать письма? Давным-давно, кто-то сказал мне, что увидеть паука означало скорое получение какого-нибудь письма, или просто перемены в жизни, а я поверил, да настолько, что теперь не убиваю пауков. Я хотел нарисовать на потолке небо. Банально, конечно, но мне нравилось думать, что можно спать почти без крыши над головой, и при этом не мучаться от сквозняков. Но я его не нарисовал, и теперь смотрел на чистый лист, упрямую белизну, которая будто просит: «Ну, давай же, раскрась меня!» Она глядела на меня водянистыми глазами с поволокой – такие бывают у рыб, молчаливые, как сама вода – и будто тихо нашептывала древние заклинания индейцев. Я медленно засыпал, веки слипались под вкрадчивый речитатив стен, и вскоре весь мир исчез в темноте моих сновидений, столь же мрачных, как и мысли.
По щеке радужной птицей порхал солнечный луч, веселый и бесконечно глупый в своем горячем непостоянстве. Он пытался заставить меня поскорей проснуться и открыть глаза, но его юношеский запал никак не сочетался с моими желаниями. Вставать совсем не хотелось. В окно тихо, немного заговорщически постучали. Еле поднявшись, я, в чем был, соскользнул с кровати на цыпочках подошел к подоконнику. На меня с удивлением уставилась пара пронзительно черных глаза молодой бразильянки. Они были широко распахнуты то ли от неожиданности, то ли оттого, что я был не одет. Мариса, так звали девушку, немного смутилась, а потом мило хихикнула, прикрыв ладонями рот. - Тебе не кажется, что было бы лучше одеться? Я бы подождала. В ее глазах я заметил игривые огоньки. Понятно, что на самом деле ее ничуть не смутил мой вид. Марисе было скорее любопытно, мне всегда казалось, что ничего на свете не может заставить ее смутиться по-настоящему. - Я сейчас! – прокричал я, поспешно скрываясь в глубине комнаты. Быстро натянув штаны и накинув на плечи легкую рубашку, я подхватил кисти и холст и выпрыгнул прямо в окно. Вдвоем мы уселись на старенький велосипед, на котором Мариса приехала, и покатили в сторону озера. Мариса… Я был знаком с ней довольно давно, я уже даже не помню, когда именно впервые в жизни увидел эти черные хитрые глаза, похожие на спелые, хорошо прокрашенные маслины. Она была дочерью довольно известной бразильской актрисы, ребенком, детство которого так и прошло бы за сценой, если бы не моя привязанность к ее странной дикой, экзотической красоте. Я любил ее шалости, взгляд, полный вопросов и ожидания. Маленькой она верила во все чудеса на свете, и я не удивлюсь, если и сейчас Мариса продолжает ждать от жизни невероятного, того сверхъестественного, которого можно ждать хоть целую вечность, но все равно не дождешься. Она так отчаянно верила в бога, ад и рай, ангелов и демонов, что от ее молитв на глаза наворачивались слезы, но не оттого, что хотелось стать частью этого таинства, а от искренности маленького преданного абстракции существу. Мы неспеша ехали по запыленной дороге. Мариса обнимала меня тонкими загорелыми руками, увешанными многочисленными браслетами и оберегами. Она положила голову мне на плечо и что-то тихо напевала на ухо. Бросив велосипед у самой воды, мы побежали по берегу, поднимая тучу брызг. Капли оседали на телах, и они светились на солнце, словно мы были частью огромной радуги. Упав в высокую траву и уставившись в облака, мы мечтали каждый о своем. Небо было таким ослепительно голубым и блестящим, словно только что вымытая тарелка, выставленная на просушку. Мы заснули, тесно прижавшись друг к другу, запутавшись в ореол зеленого и яркого, как два маленьких луговых мотылька, немного бесцветных из-за окружающего великолепия. Я проснулся от мягкого прикосновения влажных губ к щеке. Оно было похоже на слезу, соскользнувшую из уголка глаза, чистую, как роса на траве, немного странную, как весь мир. Я обнял Марису и поцеловал так, как никогда раньше – с полным осознанием собственной силы и ее лукавой беззащитности. Она лежала на траве и, улыбаясь, отвечала на мои поцелуи. Ее ресницы щекотали мне глаза, мне было немного смешно и грустно о того, что с этим поцелуем уходило наше детство. Я осознал это вдруг с такой силой, что страх волной накрыл меня, не дав ни мгновения, чтобы вздохнуть. Но в следующую минуту пришло понимание и все успокоилось, стало как раньше, за исключением того, что за один поцелуй мы повзрослели на целую вечность. Я очень любил эту светлую девочку с бронзовой кожей. Этот полдень я не забывал никогда. Капли воды на руках и ногах, мокрые волосы и только мы под огромным грозным небом, потерянные и заброшенные, такие маленькие в лабиринте необъяснимого и непонятного, жестокости и нежности, боли и зла. Красные ленты на ногах у Марисы, тугой шелк, будто оковы, от которых так сложно освободиться, которые не вернуть потом никогда. Черная повязка на глазах, я еще не вижу. Я – слепой котенок, выползший на свет и видящий только мрак вокруг. Я ничего не знаю. Я ничего знать не хочу. Просто быть, хоть кем-то, хоть чем-то. Тенью на веранде, залитой жестоким солнцем. Она могла уйти, но осталась.
На закате все по-другому. Чувства, как острые ножи со свистящим звуком вонзаются в спину, в сердце. Ты проживаешь еще один день, он ушел и больше никогда не вернется, только вместе с ускользающим солнцем оставит внутри кровоточащие раны событий, хороших, плохих и совсем незаметных. Сумерки медленно пожирают тело, кожа растворяется в фиолетовом тумане, и ты становишься никем в наступающей ночи, просто песчинкой, ветром, облаком, глотком свежего воздуха. Почему даже самое лучшее, что случается со мной, приносит такое разочарование? Не в других, прежде всего в себе и мире, который никак не хочет признать меня своей частью. Он любит давать мне пощечины, оставляя кровавые следы на щеках и подтеки на собственных ладонях. Из земли медленно уходило тепло, накопленное за день, становилось холодно и неуютно, но я не спешил покидать берег озера. Мариса давно уехала в город. Я пытался скрыть свое настроение, получалось так неискренне и неумело, что она, конечно же, обо всем догадалась, Мариса не стала ни о чем спрашивать, а просто села рядом и закрыла мне ладонями глаза. Я не знаю, почему она не ушла… Я сидел на краю обрыва и смотрел на горизонт. Казалось, я могу рукой стереть его – закрыть ладонью, а потом просто крепко-крепко сжать кулак – и от него останется только оборванный край. Мне не хотелось возвращаться. Я так легко стер прошлое, но не нашел настоящее. Впереди был только чистый лист, на котором можно было вывести все, что угодно – проклятия или стихи, прозу, живопись, залить весь фон черным… Мне не хотелось знать, что смогу я найти взамен утерянного. Предчувствие того, что больше ничто никогда не будет, как прежде, прочно укоренилось в сознании. Не надо света. Погасите солнце. Я хочу спать.
Я вернулся поздно. Отец почти приказом позвал меня в свой кабинет. Такой тусклый свет лампы, такая темнота за окном. Луна испугалась тишины – не вышла сегодня на небосклон. Молчание с каждой секундой становилось все невыносимей. Летучие мыши проели дыру в голове. Остановите тишину! Она так старается убить решимость. Кричите, кто-нибудь в этой темноте, зовите меня на помощь – я приду, только бы не слышать ее. - Зачем ты позвал меня? - Ты поздно вернулся. - Что ты хочешь мне сказать? - Где ты был! - Я был у озера. Весь день. Я рисовал как всегда. Что случилось. - Ничего. - Не лги мне, ты хочешь что-то сказать. Не молчи. - Я не знаю… - Говори, правда не становится лучше или хуже только от того, сколько времени ты проведешь в раздумьях о ее сути. То, что решено одним человеком не изменится для него, но изменит другого. Ты сделал один шаг – делай второй. - Ты едешь в Париж. Послезавтра. Учиться, как я и говорил. Мой сын не будет художником или поэтом, я не потерплю этого. Изидор, я не желаю, чтобы ты стал нищим, вором, жалким и ничтожным слизняком, обвиняющим жизнь. - Ты не прав, отец. Я не буду дипломатом, я слишком прямодушен, для того, чтобы постоянно лгать. - Что ты хочешь этим сказать. Разве ты считаешь, что все, что я делаю – это вранье, моя профессия – обман? - Да, отец – ты лгун, но ты не виноват. - Уходи! Ступай в свою комнату. Ты едешь в Париж, хочешь ты того или нет! - Но… - Иди!
Медленно, расправив плечи и подняв голову, Изидор ушел. Хлопать дверью – бесполезно, говорить – зачем? Все менялось вокруг. Другие люди стали его родителями, другое лицо прочно приросло к коже, иные глаза смотрели на мир. Даже пальцы не чувствовали больше того великолепия, той красоты, что, казалось, всегда была рядом. Она кружила в воздухе, попадая в сердце вместе с воздухом. Красота умерла… Положите скомканный лист бумаги ей на лицо.
Мать однажды с потухшим взглядом, сказала мне: - Когда будешь в постели и услышишь с полей завывание псов, не смейся над ними: в них живет, как в тебе и во мне, как и во всех прочих людях, неутолимая жажда безмерного… Я хотел бы быть сыном грозовых туч, с руками молниями. Я хотел быть чем-то большим, не просто человеком из плоти и крови. Я хотел быть братом моря, такого огромного. Что ж, я согласен быть только каплей, соленым кристаллом воды, что потерялась в глубокой волне. Или это только вместе со слезой утекло мое сердце? Или это алая кровь капает на пол? Я уже не помню, кто я. Я хотел быть птицей, соловьем, поющим о любви ко всему миру, а вы пытались заставить меня стать землекопом, не видящим ничего, кроме сырой земли, комьями прилипающей к подошвам. Как я хотел лететь в небо, поближе к облакам, а вдыхал запах лишь каменной пыли, которая поднималась от тяжелых гирь привязанных к моим ногам. Но главное, я бы все мог понять, все, если бы только в этом был смысл. Что толку упиваться властью и заставлять страдать других, если они никогда не примут вашу правду такой, какая она есть? Я выпрыгнул в окно. Удары в горячих висках. Я ушел, не сказав ни слова, не оборачиваясь, но и не прячась ни от кого. Шагал вперед по пыльной ночной дороге, ведущей к океану, теплой черной глади, что не знает ни печали, ни разлук. Круглые твердые камни, мягкий песок – холодом обжигает ступни, ветер в лицо. Провал в памяти, темнота, укол страха… Светлячок, застывший в воздухе и время, каплями ударяющееся о дно переполненного сердца. Горький воздух, ты кормишь меня отравой. Каждый вздох приближает меня к концу времен. С каждым шагом я становлюсь все ближе к бесконечности и все дальше ухожу от обыденности. Слишком умные слова. Кому нужны теперь слова и объяснения? Все вершит только воля и желание, такое бессмысленное и нелепое, как способность воды обтесывать даже самые твердые камни. Слепой никогда не поймет глухого, хоть и страдают они одинаково, один не увидит солнца, а другой не услышит, как можно словами выразить его бесконечность. «Только люди, пораженные одинаковым недугом, понимают друг друга». Все одно, все существует и умирает, и каждая секунда – смерть, и каждый поворот – жизнь, и каждая вера – ложь, а каждая ложь может стать правдой. И каждая рука – орудие убийства, а слово – острый кинжал по венам, чужим и своим – всем без разбору. С рождения взявший на себя роль палача – лучше, чем палач, подневольный. Я – маска смерти, ее воля и глаза, человек, нет, лучше – океан пустоты и боли.
Меня принесли домой, замерзшего и больного. В горячке я не понимал, где нахожусь и все время бредил, повторяя, что они отняли у меня свободу. Мне снились странные мрачные сны о том, что все мое молодое тело покрылось морщинами и язвами, я задыхался от невозможности вздохнуть, потому что постоянно ощущал в горле комок, я не мог сказать ни слова, глаза слепило яркое солнце, но я не мог их закрыть, потому что веки были намертво пришиты толстыми грязными нитками. Я сидел в неестественной позе, обхватив руками колени, ноги мои приросли к земле, и по ним ползали разные мерзкие насекомые. Они пытались пробраться выше, но что-то не давало им этого сделать. Тяжелые железные кандалы до крови натерли запястья и лодыжки. И когда из моей груди уже готов был вырваться последний крик боли, я проснулся. Это была не моя комната. Это было чужое небо. Это была чужая земля.
Не тяга к смерти; наоборот, Нелепость бесплодного грустного времени Между концом и началом: Нелепость умирания. Нелепость Жизни для смерти. Нелепость любви, рождающей Для погребения. И умирающей Столь скоро. Нелепость времени, Вносящего в вечность ничто. Желание преодолеть Ограничение времени. И – Тщетность… Элиот
Дождливое утро за окном. Сильный ветер. Слишком влажный и холодный воздух. Не могу проснуться. Слишком сложно смотреть… Серые камни мостовой, грязные стены, промозглый запах времени. Мне не нужно чужое прошлое, мне не хватает моего собственного настоящего, где можно быть только собой и ничьим, не принадлежащим никому. Порой бывает сложно заставить себя оторваться от реальности. Мне же было сложно в нее возвращаться. С каждым разом все больнее, все прочнее была моя связь с выдуманным… У меня такие белые руки, слишком тонкие пальцы. Окно такое прозрачное, мокрое снаружи. Там же дождь… Капли, капли, капли… Я, я, я, много нас… Улыбаются, здороваются, милые, только слишком мертвые и слишком живые. Упала ресница на ладонь. Длинная… Желание. Загадать? Не буду, незачем, не верю я в них, не сбываются, потому что слишком хочу. Сбывается только то, чего не хочется совсем. Заставляют часто, просят, приказывают. Привезли, бросили. Ну и что… Пускай. Марису жалко. Она будет скучать.
Снег ложился по всему миру, как приближение последнего часа, ложился легко на живых и мертвых. Джойс.
Темно-серое, ничего не выражающее и не пытающееся сказать утро смотрело на меня сквозь мутное стекло, не в силах улыбнуться или сделать хоть что-то. В такое утро многие умирают, медленно закрывают глаза навсегда, не в состоянии больше видеть этой серости и безысходности…Еще хуже было в городе…Там, где толпы вечно снующих взад и вперед червей, смеющих называться людьми, не дают вздохнуть и просто побыть наедине со своими то ли страхами, то ли одиночеством. Каждый раз это можно назвать по-разному, ибо даже одно одиночество не повторяется дважды. Оно приходит незаметно, будто бы выползая из глубины сознания, как заспанный зверь, тыкается сонной мордой в плечо и застывает в нервном молчании и ожидании духовной пищи; и душа сдается, отдается на милость его жадным лапам и глазам, все ожесточенней и с каждым разом все пристальнее вглядывающимся в самую глубину, туда, где даже сердце перестает биться в такт, или же останавливается вовсе…Уходя, одиночество оставляет мягкие клоки шерсти на коленях и плечах…сырой запах осеннего дождя и пару желтых листьев, которые потом так приятно держать в руках, вспоминая, что ничто не вечно и оно, одиночество, - не самое страшное, что может случиться с тобой…Человеком…пытающимся забыть о том, что он человек… И вот, это милое чудовище снова трется о мои замерзшие ноги, заставляя вновь задумываться и обретать, снова по крупинкам собирать остатки скомканного и вымороченного разума. Нехотя, будто утопая в ватной тишине, я встаю на ноги, оглядываюсь… Комната очень мала, тяжелые портьеры, как театральный занавес, нависли над единственным пыльным окном, сквозь которое видна узкая улица Старого города, приюта нищих и безумцев, одним из которых мне предстояло стать… И вот на сцену ступает черный клоун с тяжелым взглядом. Беспощадно и зло он обводит им толпу, будто пытаясь сказать: «Кто бы вы ни были, насколько бы себя ни превозносили, - вы есть ничто, пустота, не способная рождать мысли, достойные того, чтобы быть сказанными. Я не ненавижу вас, хотя это так просто, как бывает легко презирать жирного червя, выползшего на свет лишь для того, чтобы искупаться в грязи. Мне вас искренне жаль. Мне больно видеть бессилие и нищету разума, скудость чувств, ведь многие уже забыли, как это – жить и быть живыми по-настоящему, не притворяясь и не играя. Вы – настоящие актеры, я – лишь отражение вашей игры!». Он берет барабанные палочки и начинает отбивать ритм, сначала медленный и тихий, потом – все быстрее и громче, заставляя меня утопать в бешеном ритме и считать удар за ударом, вонзающиеся в виски подобно стрелам, пущенным самым искусным из стрелков. Внезапно я осознал, что так колотится мое сердце…Глаза болели, из них лились нежданные слезы, контролировать которые было невозможно, потому что вызваны они были лишь болезнью…ничем больше. Но нет…это была судьба. Старуха, наточившая огромную алебарду, готовая спустить ее на мою шею без всякого сожаления…Да и может ли быть жалость у судьбы? Жалость – чувство слабого и предназначенное для немощных. Сопереживание – вот чего достоин настоящий человек, но далеко не всем дается этот дар. Он сродни волшебству, ибо жалость не исцеляет, но лишь на миг приносит облегчение, по сути, лишь усугубляя тоску и ненависть. Сопереживание требует огромной, как небо, души, способной вместить не только свою, но и чужую боль, не сорваться на крик, не излить свое вместо принятия стороннего. Судьба стояла у моей двери и зло улыбалась, она ждала, что я сдамся и поступлю так, как хотят от меня, но не так, как желаю я сам. Дверь открыта…Но я не отворю ее настежь… Прошли те времена, когда я мог запросто разрыдаться всего лишь от нежданно нахлынувшей тоски… На столе я обнаружил новые учебники и письмо отца в желтом конверте…
Изидор! Ты позволил себе противостоять моему решению, но это ничего не изменит. Ты будешь учиться, получать от меня средства к существованию, не более и не менее. Я надеюсь, что со временем, ты поймешь, что так будет лучше…
Мне опять привиделась клетка все плотнее сжимающая сердце, не давая ни выпрямиться, ни попытаться с силой разогнуть прутья. Снова волной накрыла безысходность, но я постарался отогнать эти мысли, зная только одно – подчиняться отцу из одного только страха и привычки я не стану. Пусть думает, что я принял его волю… У меня появилась цель – снова вспомнить те чувства, что испытывал, когда писал картины, снова начать рисовать. Постараться делать хоть что-то, ибо только это могло спасти от безумия, все ближе и ближе подкрадывающегося к воспаленному мозгу, напрочь изъеденному мыслями, а порой и их отсутствием.
Я намотал на шею длинный шерстяной шарф и вышел на улицу. Небо продолжало извергать на землю потоки водяной пыли. Была осень…Еще одна маленькая и прекрасная смерть…Тихая, подернутая серыми тучами, пахнущая листвой и чистым небом, в котором не осталось ни песчинки летней пыли, ни тени воспоминаний о палящих лучах солнца родной Бразилии, в которую мне уже не хотелось возвращаться, ибо вернуться было невозможно. Это частичка и моей смерти, может далекой, а может и совсем близкой, кто знает. Она не страшит, а лишь плотнее закутывает в черный шарф, еще не пытаясь задушить, но уже рассматривая такую возможность. Я шел по пустынным улочкам и прислушивался к Голосу. Город говорил мне, что смертельно устал. Ему чертовски надоело стоять вот так и казаться домом для тысяч людей, уверенных в том, что это навсегда. Я брел по направлению к Академии Художеств, зажав подмышкой свои многочисленные полотна и наброски, питаясь еще не остывшей надеждой поступить… Все они были странные. Я нес на суд голубую змею, названную ручьем, нарисованный моток черной проволоки, под названием жизнь. Но все равно ни на миг, ни на секунду не теряя ощущение того, что в комиссии найдется человек, которому все это окажется близким и понятным… Руки скользят по мокрым шероховатым кирпичам домов, чувствуя, как тени прошлого сквозь кончики пальцев проникают все глубже в меня. Они присасываются как маленькие тонкие пиявки к сплетениям черточек линий жизни и смерти, любви и огромной нелюбви, что таится в душе у каждого, подыскивая только повод для того, чтобы прорвать тонкую пленку и вырваться на свободу, а там уже – пойди поймай за хвост растрепанные чувства и эмоции, - не возродятся, потонут в общем потоке бесформенных фраз и равнодушных взглядов. Как надоело мне читать книги о нелюбви, видеть о ней спектакли, вглядываться в произведения искусства, сделанные под ее воздействием. Причем каждый старается выдать именно ее за настоящее, истинное, достойное восхищения. Сквозь пальцы – вода тяжелыми каплями…Вглядывается в лужи тонкое небо, прекрасная вдова, одевшая в этот час не траур, но одеяние, близкое по цвету савану мертвеца, сделанному из грубой ткани. Ее волосы блестят серебром разодранных в клочья облаков, она плачет по ушедшему, по пропавшим без вести посреди этого огромного и неподвижного мира, едва шевелящемуся лишь потому, что Земле принято и дớлжно вращаться вокруг своей оси. Мы идем домой, не замечая света в окнах. Спешим вернуться, потому что так надо. А на самом деле – мы нищие, бездомные щенки, стоящие под проливным дождем… Нет у меня дома, никогда не было, потому что нет преданности, нет никакой уверенности, что ничтожные четыре стены, уставленные рухлядью, могут заменить мне небо или меня самого. Да, мою жалкую душу, которую только предстоит найти или же потерять окончательно, продать или купить…Не знаю…ничего… Кто-то считал это признаком мудрости…так давно…так нелепо и просто…лишь слова на песке…Слово изреченное есть ложь…
Вот и Академия…Ступени…Двери…Лица…Ноги, шуршащие по паркету…И голоса…множество нестройных голосов. Они будут говорить мне что-то, говорить обо мне.
Я стою, словно раб, выставленный на продажу. Они знамениты, их мнение – все, закон для этого мира канонов и академического учения. Блеск стекол очков. Я не волнуюсь…Я просто жду их слова, одного только слова, способного возродить или же умертвить мое сердце, уже замерзающее под пристальным взглядом оценщиков… - Нет, вы никуда не годитесь!
Нет ничего…только холод от сказанных слов, только ветер на мгновение засвистевший в ушах и заслонивший весь остальной мир своими неистовыми завываниями. Как это было похоже на недовольство отца, на молчаливые упреки матери, на равнодушные покачивания головой. Так крутят пальцем у виска, показывая на сумасшедшего, снисходительно пропитывая меня ядом насквозь. И ненависть, будто кровь сочится из открытых ран, разъедаемых соленым суховеем непонимания и нежелания понять. - Все это несерьезно… - Брось, пока можешь… Они не знают, ничего не знают и не поймут никогда, что невозможно отказаться от мечты, потому что в ней – вся жизнь, все дыхание, каждый удар слабеющего под натиском реальности сердца подчинен только ее осуществлению, только вперед, сквозь грязь и стены неверия, ничтожности, валяющейся в ногах у всеобщего мнения, оценки суетливого и бесцельно надрывающегося большинства, снедаемого обыкновенной завистью к легкости, с которой некоторые творят и говорят то, что думают, а не то, что предписано или давно сформулировано до них. Но я же пытаюсь сказать хоть что-то, в противовес нежеланию элементарного. Пусть было, пусть сказано до меня, пусть все неверно и нелепо, но ново…для меня ново…Просто человек, просто тень от человека, затерявшегося в мире всеобщей нелюбви. Выколите мне правый глаз – и я буду смотреть на мир левым, но не по-другому, а также, замечая то, чего, возможно, и нет. А может быть то, что я вижу в иллюзиях и видениях и есть настоящее? Скорее всего, ни то, ни другое… Просто кто-то, играя судьбами, как наперстками, перекатывая шарик из одного в другой, решая за всех, что достанется тому, или иному человеку; смерть ли, жизнь, безумие или глупость, что является высшим счастьем, ибо абсолютно счастлив лишь не имеющий разума для того, чтобы задуматься над жизнью и мечтой, а задумавшись, мы навсегда обрекаем себя на поиски туманного и ускользающего смысла, но убедившись наконец, что его не существует, не останавливается колесо, перемалывающее все новые, все более изощренные идеи, категории, понять которые нам, может быть, и не дано, но попытаться стоит…
Ломиться в запертую дверь, неистово…И пусть с каждым ударом лишь мельчайшие щепки отлетают от толстой дубовой поверхности, исцарапанной ногтями, сочащейся кровью тех, кто боролся с ней до тебя…
Возможно, в какой-то момент я остановлюсь, вздохну и пойму, что все время ключ лежал у меня в кармане, завалившись за подкладку, в которой давным-давно зияет дыра… И, подойдя к заветной цели, обливаясь потом и слезами радости, уже протянув израненные до костей пальцы к медному замку, я испугаюсь и уйду прочь, не захотев даже увидеть то, что скрывает завеса… Бойтесь труса в себе, ибо трусость – великая слабость, способная воплотиться в подлость и малодушие, извращая все, что было и будет лучшего… Не бойтесь зла, потому что никакой вред не является вредом абсолютным, да и зла как такового не существует. Есть только цель и необходимость ее достичь теми или иными способами, которые не противоречат твоей индивидуальной природе. Только цель – жизнь, какой бы она не была…
Таким долгим был путь домой, и так тянулись минуты, цепляя каждое мгновение на крючок, крепко-накрепко прибивая секунды к перилам. И лестничные пролеты, казалось, сливались в жгуты, не давая дойти, доползти до двери. Хотелось все бросить и, раскинув руки отдаться на волю пылинок, парящих в затхлом воздухе, удариться об пол под ногами старухи, вышедшей на порог своей каморки. И все слова, все ничтожные стечения букв казались ничем, - воспоминанием, тем, что было давно и не со мной. Я просто читал книгу, в которой было описано что-то подобное. Я заснул на ступенях, бормоча про себя очередной бред, очередную правду, важную только для меня, созданную для меня. Как конфетка или игрушка, подаренная больному, уже умирающему ребенку, которому еще не сказали (да и не скажут), что с ним. Просто все мы уходим, улетаем, уплываем рано или поздно… И не возвращаемся никогда. Просто теряемся среди миллиардов таких же: прозрачных, с глазами пустоты и потерянными руками, все пытающимися и не способными найти тех, кого оставили там, далеко. А ночью они приходят, тихо садятся у изголовья и гладят волосы, ласково так, грустно, роняя слезы, что вспархивают в ночь птицами с алмазной пылью на перьях.
Мариса улыбнулась уголками губ. Коралловым песком рассыпалась эта улыбка у меня в руках, оставляя легкие раны на бледных ладонях. Ее черные глаза сияли от слез или, может, просто искрились радостью. - Такой белый, мраморный Изидор, - сказала она, качая головой. - Где твое золото? Потерял? Как жаль, ты был таким ярким солнцем… Ну ничего, прошептала Мариса, будто опомнившись. – Ничего, луна тоже хорошо. Черное с серебром…Тебе пойдет. Поймаю тебе несколько звезд и будет красиво…Заплести в волосы, лучи украсть, как дорожки из осколков стекла… - Ты так далеко уехал…Так далеко… Я хотел дотронуться до нее, но не смог, будто бы был пригвозжен к кровати. Мне хотелось поближе придвинуться и вглядеться в ее глаза, но кто-то держал меня за плечи. Мариса еще раз провела по волосам. Навсегда…Страшное слово.
Мне к людям больше не вернуться, Я – сердца своего вампир, Глядящий с хохотом на мир И сам бессильный улыбнуться. Ш. Бодлер. Нищий на углу помахал мне рукой, оскалился беззубым ртом, точно на смерть молился. Он подарил мне кленовый лист цвета крови. На моей ладони он трепетал от ветра, холодной тень скользящего по лицу, заползающего куда-то под ребра, без спросу, тихим вором, крадущим тепло. И я пошел дальше, зажав его крепко в руке. Поворот за поворотом, переулок за переулком, окраинами, старинными трущобами и едкими подворотнями, будто прячась даже от тех, кого я и не знал, скрываясь от людских глаз и шагов по булыжной мостовой. Я питался запахом крыш и чердачных окон, что будто третий глаз красовались на самых вершинах кирпичных замков. Старые, почерневшие от времени прутья кладбищенской ограды, увитые сухим плющом, таким же мертвым, как и все здесь, словно зомби, поднятый по мановению шамана, возрождающийся летом, чтобы снова пить сок, душить столетние деревья-гиганты, заставляя их медленно засыхать и уходить в никуда, шелестя голыми, истлевшими ветвями. Сторожа не было в темной каморке, он ушел, не заперев тесную комнатушку. То ли забыл, то ли и не хотел, - в ней нечего было красть. Изидор пошел темной аллеей вглубь, к высоким фамильным склепам с печальными серыми ангелами, в горе и молчании склонившимися над вековым прахом. Их лица, зеленые от моха и лишайников, не выражали ничего, кроме равнодушия. Матери всегда казалось, что они умеют говорить, просто хранят тайны, которые кто-то доверил им давным-давно, преданно и стойко. Ей снились странные сны. Призраки чаек, молящие о помощи и прощении. Они кричали: - Мы стольких видели…Умирающих, измученных жаждой, извергающих проклятия, страдающих от ожогов. - Мы ни одного не спасли…Ни одного…Они тонули, а мы выклевали им глаза, как шакалы, как трусы. Они смотрели на нас с надеждой, тратили последние силы. Они думали, что скоро увидят берег. Ни одного…Ни души… Она просыпалась среди ночи, а за окном снова и снова кричали чайки, и рокотал огромный океан, выбрасывая на берег обломки кораблей и судеб. Мать только делал вид, что не понимает меня. Она притворялась и отводила глаза, потому что не хотела, чтобы я был таким же, но я стал другим сам, не спрашивая разрешения. И тогда мать рассказала мне о обо всем: о псах, что воют в степи по ночам, о чайках, что просят прощения, о северном ветре, что шепчет забытые имена и прямо в уши вдувает тайны прошедшего и будущего. - Слушай, Изидор, - ты услышишь такое, о чем потом будешь вспоминать. Не бойся узнать чужое, не бойся сохранить, ибо чужое станет твоим, пережитым, записанным, скомканным. Ты нарисуешь сердце, что билось не в твоей груди, - и вот уже двойной стук слышится в темноте, когда я обнимаю тебя крепко-крепко. Учись у ветра, дыши вместе с ним, впитывай дождь и снег, росу и туман. В них порой, - намного больше смысла, чем в сотнях, тысячах разговоров. В глазах у неба – все, пробуй на вкус его слезы, - они чище, чем твои собственные руки, еще не запятнанные ни подлостью, ни убийством. Не бойся ошибок, бойся быть слишком безупречным. Бога нет, Изидор, - это только слово, только звук, разбившийся о стену в пустой комнате без окон и дверей. Стерилен и безучастен, глух и слеп, только сила в тебе, внутри – свет и тьма. И не думай, что свет – лучше тьмы, нет, он просто другой, иначе дышит, чувствует и говорит. Глупые чайки, некому их прощать. Глупые… Нет света в тебе, Изидор, да и не надо. Такие холодные руки были у матери, такие тонкие, будто из стекла. Казалось, сожмешь их в своих ладонях чуть сильней – сломаешь, посыплются они алмазной пылью. Еще одно имя унес ветер…
На старых могилах увядшие цветы, давно высохшие и сгнившие лепестки бурыми трупами покрывают серые плиты, заваленные листвой. Я присел на одну из могил и задумался, положив голову на руки. Только здесь не было людей, только среди молчания и мертвецов я не слышал болтовни и ссор...Со мной были голоса птиц, шелест листьев и дождя. От меня отрезали целую часть, кусок сердца вырвали, и пустота клубами закружилась на месте кровавой раны. Всегда немного больно меняться, если знаешь, что это необратимо, уверен, что это навсегда. Будто руки отрывают, будто умираешь с каждым новым глотком воздуха. Пытаешься ухватить за серебряный хвост ускользающее присутствие себя прежнего, а смотришь и видишь только глаза улыбающейся Бездны, такой ласковой и понятливой: - Ну, падай, отпускай руки, не цепляйся за прошлое, утони в моем великолепии. У тебя все равно не хватит сил. Пальцы побелели. - отпусти, иди ко мне. Оставь…Все изменяется, и ты вместе со мной. Я смотрю на серое небо, затянутое свинцовыми тучами, и мне больно, как птице, упавшей и умирающей, я смотрю на землю, что черным ковром легла мне под ноги – и мне еще сильней хочется закричать от подступившего к горлу непонимания. Пустота и я…Я и пустота…Пустота…Я…Я внутри нее, вместе с ней. Или она сама? - Кто же я?
Стать хоть кем-то в наступающих сумерках. Иным, чем раньше, чем всегда, еще более чужим. Навсегда…Страшное слово…
Я вышел из ворот кладбища…На небе сияла белая, как кристалл луна…Серебряный свет будто проникал под кожу и оставался внутри, подсвечивая ее своим сиянием. Сам себе я казался похожим на привидение, легкое, незаметное, незримо и плавно парящее в воздухе. Я вышел… Калитка заскрипела на ветру, он кинул мне в лицо несколько листьев, будто пощечины они оставили свой следа на щеках. Красное… Я шел куда-то, дворами, мостами, полями…окраинами города, потом лес, ковер из пожухлой травы и мха. И руки – как лед, даже холоднее… Какой белый Изидор… Я лежу лицом уткнувшись в землю, вдыхаю ее запах, темный, горький. Я знаю…Я не вижу, не слышу…Только знаю… Нет света в тебе, Изидор. Пустота. Еще одно имя унес ветер…
Я не хочу быть вашим персональным богом, штампующим проповеди! Нет, если я вдруг и захочу им стать, то только настоящим, без печатных машинок и лозунгов. Тем, в кого просто верят, даже не зная почему. Верить в мою способность стать курицей, несущей золотые яйца – глупо, как глупо верить вообще, ибо я пишу только то, о чем хочу думать и тогда, когда я в не в состоянии не писать. |